Ты сжимаешь мою кожу, как одеяло, и переворачиваешься на другой бок, и что-то ты делаешь в моем животе, и я забываю о другом, который не родился. Я буду любить только тебя, потому что ты солнце от солнца небесного и маленькое пятнышко на полу, разлитая капля воды, зацепившаяся случайно, мимикрировавшая под поверхность, но не устоявшая перед чужим шагом. Я буду любить только тебя, хоть я хочу, чтобы ты скорее ушел, ты будешь уходить на работу и будешь плакаться по ночам, я буду гладить пальцы своими пальцами, сколько за день ты делал ими неприятных вещей, например, застегивал куртку или ширинку штанов, пуговицы отрывал по привычке от нервов, столько неприятного сделали твои пальцы, почти детские, сколько раз они ходили по моему телу, как по пустому городу, переставляя с места на место фонари и улицы, сворачивая скамейки, не любопытные к паркам и пешеходным дорожкам пальцы, вытиравшие как-то раз слезы мне — только раз, я плакала постоянно.
Скажи, ты любишь меня, скажи?
Ты будешь любить меня больше наших детей, мой папа делает так же.
Если представить, что ты умеешь любить.
В городе трижды прозвучали сирены, я знаю, они учебные, но хочется очень бежать. Я могу представить, как кто-то стреляет и не остается улиц, по которым можно гулять, идти двумя ногами, чередуя шаги. Иногда мне кажется, что мировая память говорит больше, чем моя, и я пытаюсь её заткнуть пустотой, чтобы не разложиться на функции. Я — много функций. У меня нет характера.
Однажды я была тринадцатилетней и тридцатилетний мужчина сказал мне, что у меня нет личности. И я съела его индивидуальность, чтобы его в себе обрести.
Потом мне казалось, что люди именно для этого делают любовь и детей. Но я не умела делать любовь. Поэтому я научилась печь кексы, самые простые в мире, чтобы подменять ими любовь. Такой у них был рецепт.
Двести грамм сахара, сливочного масла, муки, пять яиц. Можно изюм, но не у нас. Столовая ложка разрыхлителя — впервые я добавила соду, и казалось, что кексы из магазина, они были слишком похожи на соленый сладкий хлеб, и сто грамм шоколада. Часто я брала шоколадные конфеты и разбивала их пальцами, вкуснее всех кексы были с белочкой.
Кексы всем нравились дома.
Когда он прилетел, я испекла ему такие же, но с изюмом, и он сказал, что так засохло его сердце без меня. Он не совсем романтик, не знает разницы между пошлостью и любовью.
— Смотри, снег пошел.
Жизнь научила меня: не верь осеннему снегу. Если он заметет год, то ляжет в итоге на могильную вспученную землю. Ее насильно выкопали, она не просила.
Белое хорошо, а осенний снег не бывает белым, он всегда отражает прошедшее и светится будущим. Он притворяется. Он прячется, прямо как я.
— Давай праздновать Новый год?
Мы стали наряжать елку в конце октября, сознавая свою недолгую совместную жизнь. Я могла бы не спрашивать, через сколько улетит-уедет — я знаю, как растает снег.
Я приду на могилу. Ну, да, улетел. С креста на меня смотрит лицо человека. Я знаю, ему меня жалко, теперь поймёт, ветром по голове погладит — смотри вот, пусть улетел, а я здесь, и ветер меня разносит по коже твоей, по мыслям.
Мыслится мир не вполне, но обязательно — с ним, таким, существующим всюду.
— Смотри, снег пошел.
Последнее, что сказал, прежде чем собрать вещи и улететь. Вспомнила: пустота не говорила со мной, пустота — это я.
— Оля, а почему другой человек, не Михас?
И Оля объяснит, да чего толку, замерзла, засыпаю от тоски. Значит, ещё рано мне знать. Сверкает елка — чего сверкает? Дурочка, ещё осень, ещё не пройдена зима, глупое зелёное дерево из боли и пластика. Я достала тебя, как воспоминание, из темнушки, и ты оцарапала мне руки. Так и он, только хуже, больнее. Дурак. Ложись в кладовую обратно.
Я знаю, Оля считает, что я и сама глуповата. Когда она пришла, было шестое декабря, она увидела ель и почему-то, разуваясь, отскочила, как будто босая захотела убежать — чтоб колготки намокли от луж и подтаявшей грязи. Но собралась, почти видела, как лицо её исказилось другим лицом, и неразличимо стало пятно — потому как вся побелела, до того испугалась, что ли. Сняла пальто, редко кто носит пальто в моем городе. Наклонилась к полу, конечно, сказала, что грязно немного, но она понимает. Я кивнула, я знаю, у меня живот торчит, только никто его не хочет погладить, послушать, что шепчет изнутри нутро, о чем бормочет ногами и пальчиками создание.
— Помочь тебе чем?
И деньги протягивает вместе с контейнером, в нем котлеты. Ну, пришла. Она учит меня обижаться, она учит меня терпеть. Я не хочу ни того, ни другого. Я хочу заснуть и чтобы гладили по волосам, говорили, что маленькая, чтобы вынули существо изнутри и сказали не бойся, теперь он сам, а ты спи, ты маленькая, ты будешь теперь одна.
— Мясо и творог полезно есть.
Я соглашаюсь и убегаю — меня рвёт в унитаз.
Оля подходит, собирает мне волосы в хвост, руку кладёт на голову, на плечи, на шею — попеременно — цокает языком, но шепчет, что хорошо всё будет, что ещё вернется, что надо беречься, что города на самом деле нет.
Я перестаю понимать.
Она мне в ухо говорит по слогам:
— Го-ро-да нет.
Я падаю лицом в холодное грубое белое.
А у нас не осталось слов, и не осталось земли, и на небе сами по себе танцуют разные корабли, сверкают молниями и огнём. Оля говорит, мы привыкли прятаться за слова, привыкли видеть словами, а ты представь, что слов нет, и закрой глаза. И что ты увидишь?
Оля говорит, ты же знаешь, что города нет. Ты и так знала. А что внутри тебя? А кто внутри тебя? Оля подбирается пальцами к подмышкам. Щекочет сильно.
— Не открывай глаза. Терпи.
Я чувствую невозможность. Я чувствую, что значит не мочь.
Кажется, я освобождаюсь.
Падает снег.
Мы говорим долго. Мне отвечает не Оля, а нечто тупое, большое, как время. Можно родиться во времени, но не в пространстве.
Я путаюсь в датах, меня это тревожит. Время спрашивает меня, помню ли, что было шестого декабря в дветысячи каком-то, забываю на ходу, году, я говорю не помню, время, я не помню. Время бьет меня в живот, очень больно. Очень больно в живот.
Время не умеет щадить или ласкать своих детей. Время — это вечный кнут, оно не выбирало оружие, но им стало.
Я не помню, время, я ничего уже не помню.
Может быть, только то, что не услышала крик.
Говорят, иногда они кашляют. Но кашля не было тоже.
Я думаю, слава богу, это было зимой. Слава богу, он подождал до зимы. Слава богу, я его до зимы донесла.
Оля говорит мне, города нет, и я знаю, что душа немеет — чтобы молчать в пустоте ничего не надо, я принимаю обет, я наконец почти не существую. Я благодарю ее за разрешение. Я знаю, она понимает.
И падает снег, падает снег.
Ну, как там?
Слышалась темнота сначала, ничего не понять, ночь, как молоко, разбавили чаем и заткнули. Иногда стало выходить солнце, но осторожно, и пахло кожей и тепловым ударом, кружились мысли, крошки скомканного медового торта.
Теперь это наш секрет, наш секрет. Только мы знаем, что ничего нет и не было. Жена человека и так убита горем. Другой человек не умеет слышать и видеть.
Но что с остальными? Что с ними делать?
Я знаю, что Вова знает, что знает Михас, что знает Муха, что знает Оля. Мне это можно перенести или нет?
А когда он приезжает, я только молчу. Он зачем-то приезжает. Он даже не видит, что поменялось. Или он притворяется? Я больше не могу верить земле. Я не могу стоять на ней.
Иногда мне кажется, что все мы больны, как в старой песне. Я у него заразилась пошлостью и слушаю глупое, старое.
Он на машине ехал. Я представляю, что он его куда-то увез, куда-то подальше от мамы, то есть от меня. Так и перестал существовать его мир.
— Ты меня слушаешь?
Качать головой приятно, если расслабить шею. Но ему ничего не понятно. Оля иногда заходит, говорит, пожалей её, ты же знаешь, что было. Он не знает.