Литмир - Электронная Библиотека

Может показаться, что мы не умеем разговаривать. Но мы говорим всё время. И всякий раз миримся с тем, что из нас существованием исторгается. Я уверена, что его не знаю. Он ещё не понял, но скоро поймёт.

Я устала от неузнанных названных людей, пересчитанных по десять раз солнечными лучами. День за днем сменится, а люди эти останутся.

Не могу представить его посреди города, где родилась. Он и сам говорил.

— Дыра.

И если всмотреться, действительно, я родилась из дыры и стала дырой, и я поглощаю небо так же, как поглощает мой город, окрашивает серым и белое превращает в больное.

Пусть прилетит. Посмотрит, какая я стала.

Жена человека, Саша, заплетает мне косы. Мы едем в школу. Такси, холодно. Развлекаются, мигая, фонари.

И я помню, как говорю с ней. Когда это было просто. Когда это было неважно.

Я говорю ей. Я прошу её.

Проговори моё имя, я хочу его слышать.

Сними с меня куртку, ушанку.

Я переобулась в туфельки. Отставь валенки.

Смотри, я ухожу.

Пока до обеда.

Треснет зима, маленький снежный шарик, потряси меня, я рожу тебе вечное счастье ностальгии и памяти.

В обед приедет человек и будет за рулем материться, ему на работу, он приехал за мной и тобой. На елку ходили смотреть только вечером, большая площадь, можно кататься с горок, я боюсь ледышек и высоты, держи меня, видишь, я падаю.

Нет, я лечу.

Если рай существует, я знаю, что там зима. Я держу тебя на ладошке, в снежных кристаллах — твое отражение.

Лёд треснет и зимы не станет, вечностью протянется отжившее засохшее лето.

Я могу тянуть время так долго, как захочу. Ведь я ничего ещё не решила. Из времени можно слепить цветок или домик, зеленый или коричневый, красный. Временем можно нарисовать картину, пальцы будут болеть, а картина пойдет жирными пятнами, но все такую делали в детстве.

Зима-зима, нагадай мне счастливую юность, легкие роды и дорогое постельное бельё. Это всё значит: приложиться к подушке и видеть наволочкины дети-цветы, цвести самой, рассыпаться зернышками по простынке, скучиваться одеялом над посаженным и просыпанным. Зима-зима, лето снится, не верь лету.

Лето снится кошмаром.

В прошлом году снег выпал в ноябре и стало почему-то хорошо. Мы шли по заповеднику-парку, он говорил мало и не со мной, я вечно тянулась к его руке, мои пальцы были холодные и белые.

Я носила ушанку, хоть это была не Сибирь.

Мы шли до кладбища, и я еще не знала тогда, что кладбища — это тихо и больно.

В себе я была одна.

Ему, уже существующему, сложно понять, кости или деревяшки, плоть или земля. Полость, в которой лежит, это теснота, она обязана принимать, но не хочет. Мало разницы между матерью и матерью-землей.

И всё идём, и идём куда-то.

Слушать больно, не нужно. Слушать одни и те же мысли.

Он спал не во мне, но в моих сомнениях. Ему имя не выбирала, случился повод.

Нет, пока не родился.

Меня пугает иллюзия осязаемости. Я вырываю боль из памяти, потому что она никогда не была произнесена словами.

Просто пугает ночь и лето. Тихое и полное. Стараюсь не помнить.

Если я и была больна, то физически разве? Все больно кругом, неважно, что болит действительно, а что ноет.

Когда что-то болит, значит, оно еще существует.

В детстве я надеялась, что умереть можно на чуть-чуть. Чтобы посмотреть, как там. Мне казалось, умирая, можно руками разорвать черное, которое появится, как закроешь глаза. И что-то будет за этим черным. Не ждать тебя, но быть само по себе. И ты будешь — не частью его, а просто в нём.

И потом можно будет проснуться и поесть варенья.

Придет Кристина. Будем играть.

Кристина тоже знает о смерти. Кажется, все о ней знают.

В колыхании веток малины слышится лай. Малинник выходит к туалету прямо, жжёт солнце и через участок по колее едет, громыхая, поезд.

Время идёт, тихо крадучись. Свистят дверные петли. Танцует дверь.

Кот идёт по тропинке.

Всё как обычно. Но что-то уже случилось.

Приготовился к наступлению вечер. Ворота стояли закрытые.

Катился мяч, купавшийся в баке. Его поверхность воды вытолкнула.

Шёл человек. Кто-то прислушивался. Кто-то спал.

Бельё цеплялось за верёвку. Комары купались, полудохлые от жирных капель.

Принюхивался соседский пёс, не различая грохота поезда и грохота человека.

Кожа лоснилась. Серел чернозём.

В доме Кристины кричала толстая баба. Стоял в окне изъеденный оспинами дед. Высовывалась грязная занавеска.

Ветер был, но не дул. Сквозняк стрелял по ногам.

Растоптанная жимолость набиралась крови земной.

Вспухала почва.

Загремело дождём.

Понатапливали бань.

Бежали мокрые.

Прятались по домам.

Было небо.

А больше ничего не было.

Так прошло детство.

— А у тебя?

Каждый раз я говорю с ним, будто впервые. Он начинает словами жёсткими, будто ссыпает уголь.

Из школы я вышел насовсем. Помню, как над забором разлеталось небо, что-то в нём было страшное. Как меня отвела к углу Оксана Александровна и что-то сказала. Неуместно, но добро сказала.

А потом оказалось, что школа ничего не значила. Что есть другой мир. Что дети, живущие в больших городах и добирающиеся до школы на метро — совсем другие дети, шире и больше, чем такие, у которых школа через дорогу, как была у меня. Что они уже знают что-то, чего я не знаю всё ещё.

Они, эти дети, меня испугали.

Была Наташа. Было чуть-чуть непонятно, что с ней такой, как и я сам, теперь делать.

Было утро. Была пурга. Дворник мёл что-то на своём, снежном и непонятном тоже. Я ещё не уехал, были каникулы. Новый год. Снова на ёлку, на салют и на горку — но только смотреть. Кататься уже нельзя.

Наташа говорила:

— Когда ты ещё вернёшься?

Как будто вернуться можно множество раз.

— Когда ты ещё напишешь?

Как будто когда-то писал.

— Когда ты меня заберёшь?

Как будто я уезжал, оставлял.

Наши встречи путались в вопросах и разговорах. Мне хотелось ее принять, чистую, свежую, красную от мороза, в себя полностью, как водку от простуды или ремень от папы, чтобы глубоко вдохнуть и не издать ни звука. Но мы говорили зачем-то о чём-то, что было неважно.

Ведь я никогда не оставлял и не бросал, я просто был там, где уже не покалывало щеки и не сохло нёбо, если дышать тяжело на улице. Но покинуть — значит забыть. И я не помню, чтоб забывал.

Её не убеждали мои разговоры. Меня мучили её расспросы. Всё у нас не складывалось.

Когда в Шерегеш поехали, разругались, оставил одну. Наелась граната, прихожу в дом, сидит — рот красный, зубы желтят. Испугался, как увидел. Закололо. Это она моё сердце пожрала?

На лыжах я не умел кататься. Ничего не помню, только снег, снег, снег и как неудобно падать, не больно, просто глупо как-то. И что всё время мокрый под толстой одеждой, и сам как будто толстый, толстокожий даже. И деревья большие, а где нет деревьев — там колея, значит.

Говорили о школе с ней. Я признавался. Будто меня классная наша ещё в начальной школе выбрала — узнала, как зверь зверя. Оба мы дичились остальных.

Наташа не поверила.

Тогда я рассказал ей больше об одиннадцатом классе. Однажды Оксана Александровна оказалась в мужском туалете. По ошибке. Она не вышла, судорожно подошла к раковине, встала со мной рядом и начала, как бы извиняясь, мыть руки вместе со мной.

И я заметил тогда, какая сухая и стянутая кожа была на её кистях. И я подумал, что, может быть, и мама моя такими же кистями держит в руках трубку и накручивает провод всякий раз, как звонит мне. И я умилился.

Наташа ничего не поняла. Тогда я замолчал.

Я не стал ей признаваться ни в чем больше. Ничего больше и не было. Только первый класс, как она взяла меня под руку своей ещё мягкой ладонью на линейке, потому что некому было больше, и поглаживала большим пальцем маленькую кисть, сдавливая почти больно.

Она увела меня у мамы, а у неё увела меня Наташа.

20
{"b":"927779","o":1}