Литмир - Электронная Библиотека

Может быть, он обманывался.

— А-а, вы не купите ещё ничего. Сегодня. Вы потом приходите, я вижу.

И вправду просто ушли.

Оба голодные, забравшиеся высоко, искали еду и хотели то ли домой, то ли на море. Вечерами к берегу ходили меньше, и не всякие.

Посреди воды стояла. Черная ночь её одела, а больше ничего.

— Оля.

Он повертел в руках имя.

— Я назову тебя… Лола. Можно?

Ничего не сказала, но, кажется, сгорбилась суетливо. И снова деловито расправила плечи. До смешного гордая нагая среди темноты.

Просто смотрел и плавал.

Муха выла и выла.

Пошел день за днем, что ночь за ночью.

Утром то приходила, то нет, но вечно читала под солнцем и даже не смотрела, только Муху гладила, подходящую иногда. Муха заглядывала своими глазами ей в глаза, тыкалась носом в твёрдый переплет, и что-то понимала, о чем-то просила. Михас плавал в стороне, порой терял Муху — так похожа была на песок её шерсть, её кожа, и издали ему казалось, что Лола, читая, просто гладит тонкой рукой воздух, причёсывает его на свой лад.

Он говорил с ней. Она оставалась песком под ногтями. Было что-то невозможное в их встречах и в самом душном воздухе южной ночи, в том, как стерегла их ночами Муха.

— Я уезжаю завтра.

Куда? Михас никогда не видел холодного и серого неба, на нем ввалившегося пуза огромной облачной тучи над белым пространством дорог и людей. Только Муха отчего-то завиляла хвостом.

Надо было успеть, куда-то деться. Побежал к лавке, и снова замирающее пространство и стеклянный взгляд старика, на этот раз он понял, да, старик был слеп.

— Один?.. Подойди сюда.

Протянул руку и рукой нащупал, вложил в кисть.

На берегу Мухи не было и Лола кружила по воде, беспокойная в волнах. Какие-то люди по ту сторону, смеются и уходят.

Тонет-не тонет, вода соленая затекает и не видно, приятная солёная родная темнота, только тепло. Сплетение звуков и эхо расстроенное, не похожее на речь.

— Муха! Муха, ко мне, ко мне, — никогда не кричала так, не слышал её раньше.

— Муха.

Показалась голова, разбитый собачий лоб.

— Они камнями в нас… и она бросилась.

Взгляд застыл, по-собачьи глупо пялилась в пустоту, но чуяла запах, лизала руки. Михас надел ошейник. Отдал поводок.

— Увози с собой. Место, Муха.

— А потом старую мы её с твоим дедом усыпили.

Пленница юга, она умерла на холодной родной земле.

— Все болезни сойдите, как с гуся вода, — шепчет Оля, и выливает грохочущую воду из тазика на меня. На секунду я слепну.

Мы выходим из бани.

Я становлюсь собакой с пустыми мутными глазами. Только ночь видится. Я горблюсь и иду сквозь траву. Высокая щекочет нос. Если они увидят меня, такой, на четвереньках, с раздутым мохнатым животом и набухшими рядами сосков, они испугаются и перестанут говорить.

Сумрак сходит и идет. Я не умею ложиться спать. Вечно что-то мерещится.

Снится уходящая весна, как мы к нему ездили.

Надо знать: больница на горе — это обычная больница.

В окне четвёртой палаты только распустилось солнце. Там где-то бабочки-капустницы, со мной здороваясь, машут крыльями. Они облепили смородину, смородина болеет. Мы с человеком высаживали сами кусты этой болезной смородины.

Человек так же как другой человек любит работать в земле. Его часто пускают трудиться. Когда он поднимает голову и смотрит на небо, я смотрю в его глаза — мы видим одно. Когда он говорит, я слышу старый голос, хотя человек ребенок.

На гору редко кто ездит. Город — весь в стариках, очень старый город. Всему городу тяжко ползти до больницы на горе.

Человека зачем-то готовят к выписке. Он очень хочет домой.

Я просыпаюсь с опухшей кистью и плачу. У человека перед смертью тоже опухла рука. Уже прижата под землей и тоже сгнила, и видимо продолжает гнить во мне. Когда на его могиле ко мне пристал человек, рука не вылезла из-под земли и его не ударила. Так я поняла, что человек умер окончательно. То есть навсегда. Был ли он нужен миру? Наверное, был. Обидно думать, что не был.

Вообще о разных вещах обидно думать. Так и не заставишь себя.

Когда-то и я лежала в больнице на горе.

Когда меня положили, был ноябрь или декабрь, два осенних месяца, желающих принадлежать зиме. Моя кровать стояла у стены вдоль прохода, спинкой от холода прижимаясь к батарее под окном. Подоконник был тяжёлый и толстый, на него сваливали куртки, чтобы не продувало, но металлические прутья постелей это не спасало. Может быть, потому по ночам они так стонали, будто живые, и вечно натыкались на руки, протянутые во сне по подушке и выше. В темноте казалось, что кроме моей кровати во всей больнице не существует больше ни единого предмета, нет пола и потолка. Оттого страшнее было, просыпаясь среди ночного тумана, идти в туалет — будто намеренно наступать на отсутствие поверхности, куда-то в пустое ничто. Только по стенам раскидывались фонарным светом большие кресты, очерчивая оконные рамы без занавесок. Я первое время просыпалась каждую ночь и, прижимаясь к очередному кресту, шла в холодную комнату, где тихо в унитазе журчала вода.

Когда часов в ночи стало мало, я даже научилась спать всю ночь. Воздух утром был густой и холодный. Он упирался в больницу, и больница сжималась. Маленькая палата становилась ещё меньше. В палате вставала и сутулилась. Кровать заправлялась сама собой. Что было в туалете ночью — это неважно.

Я смотрела в зеркало, и зеркало не отвечало.

Я смотрела в кружку, и кружка пустела.

Я смотрела на руки, и руки исчезали.

В больнице была жёсткая вода. Мои ладони превратились в подошвы. Я не умела ходить на руках.

Иногда приходили врачи. Они были важные и белые, в колпаках, как маленькие поварята. На кухне их бы не пустили к плите или к каше, они бы разливали кисель по полу и катались в нем, чтобы понять, когда он застынет и превратится в болезнь.

Они делали то же со мной, мне так кажется. И я растекалась очень легко, а застывала долго так, что они уходили и не возвращались вечером, или возвращались, но уже была температура и я не помнила.

Много играли.

Мы построили свой город и правда ходили в гости. Мы жили нормальную жизнь. Взрослые не верили, но больница вмещала в себя больше города, потому что изобреталась быстрее — в ней ничего не нужно было строить.

Я бы хотела попасть в роддом, чтобы понять, можно ли там играть, можно ли там что-то построить или только кричать — от боли, от радости? От чего там кричат?

Всяких больниц было много, было много домов. В конце концов, только дома меня помнят, и я помню только дома.

Дом от недома отличается вилкой и набором тарелок. Но вы это сами видели, правда?

Если вилка упадет, человек вернется.

Я хотела рассказать, как умирал человек и как его звали. Но это нечестно. Нечестно говорить о том, как уходил. Хоть смерть оглушающая и больная, и кажется бесконечной — не то же, что конечная малая жизнь. И все же нечестно.

Я только скажу, что пока он умирал, была я и был кто-то внутри.

Что мы шли по кладбищу. Что было жарко, был конец весны.

Я больше ничего не хочу говорить. Это нечестно. Я люблю его.

Маленькое солнце, сжатое в кулаке, можно ударить, и оно разлетится на части. В огороде не видно жены человека, потому что она наклонилась к земле.

Давайте я опишу. Жену человека зовут Саша. А человека — Вова. А другого человека — Дима. А жену другого человека — Оля.

Теперь вы знаете. Но только это секрет. Надеюсь, так спокойнее и верится больше.

Дима скажет Саше, чтоб не плакала и не грустила, а Вова отдаст красную кофту и расплывется в закате около деревянной оградки, теперь она зеленая и низкая, а Оля Диму за руку возьмет, и они уйдут, но они не прячутся, просто отошли.

— А как без тебя?

Но ответить нельзя. С этим просто смириться и спать.

Я повторяюсь: я не умею ложиться спать. Тем более теперь.

Вчера мне казалось, что мы никогда не исчезнем. Что можно ослепнуть и не видеть, но нельзя попрощаться, поцеловать лицо так, чтобы не целовать больше.

18
{"b":"927779","o":1}