Ты никогда не прилетишь. Я никогда не хотела семью.
Двое — это ещё не семья, так мне казалось.
Теперь меня двое.
Мартом глупо называть весну, как декабрем — зиму. Только лето полностью себе соответствует, и август, похожий на осень, зелен по-летнему тоже. Я буду ждать здесь лета. Оно будет полным и потому станет чуточку понятнее мир. Дальше — буду ждать чего-то ещё.
Стоило бы найти работу, на неё ходить. Месяц-другой — можно ходить. Будут свои деньги. Буду ходить дальше, если стану одна. Но не знаю, стоит ли становиться.
Все редкие лица здесь похожи на увиденные и уже знакомые.
В том доме жила бывшая жена бывшего человека.
В том доме живет кошка, которую мы отдали, когда мне было три года.
В том доме живет брат человека, с которым они не говорят больше десяти лет.
В том доме живет мать жены человека (это желтый дом).
В том доме живет другой человек и жена другого человека.
В этом доме живет человек и жена человека, в этом доме живу я.
Привыкшие уезжать в другой город не знают, что переезжать можно из квартиры в квартиру на одной или двух улицах. Я ещё не знаю, как сбежать от человека и его жены, и мы будем друг друга мучить, и они будут мучить меня.
Рядом с ними я отказываюсь существовать, и человек-ребёнок пожирает меня изнутри. Я чувствую, какой он сильный и маленький. Я не стану верить, что у него есть папа.
У него есть я, и я буду мама, и я буду мир.
Буду ли я?
Иногда я верю в одно, иногда в другое. Во что угодно легко верится, если верить.
Я знаю, что такое выкидыш и аборт, мне говорили мама и бабушка. С этим знанием можно жить, если ты родилась.
Я не знаю, от чего может умереть взрослый человек.
Стоит посмотреть на белым болеющее небо, чтобы понять, что знание — это ничто, как незнание. А спрятавшийся под машиной серый котёнок — это почти то же, что ты, что машина, что небо, и одновременно ничто конкретное. Быть этим котёнком, чтобы чуть больше верить земле и асфальту. Верить и знать — это всегда о разном, к сожалению, всегда о разном.
Я покупаю алтайские пельмени и возвращаюсь.
Человек и жена человека зачем-то встают и стоят, пока я разуваюсь и раздеваюсь. Через два месяца я еду на дачу.
В этом месте в детстве родилась моя любовь к дождю. Когда туман падал на грядки, ссохшиеся деревяшки дома мокли и скрипели, и можно было оставаться внутри, слушать на втором этаже, как по крыше бьёт вода — в каплях или градом. И не гнали гулять, играть, бегать. И никого, только те, кто уже пришёл. Было страшно и сонно кругом. Все законно ленились.
Я не люблю дачу. Я люблю дождь.
Май стоит как назло жаркий, то сухой, то душный. Майскую землю можно кусать, загребать её пальцами. Она застревает в ногтях как между зубами. Она вкусная и ещё не уставшая, отдохнувшая после зимы. Она готова терпеть и рожать, рожать, рожать.
Другой человек и жена другого человека не выходят из дома без лопаты, тяпки, ведра, перчаток и панамок. Каждый день они истязают чернозём. Но хотя бы с целью. Я ложусь на перекопанную почву, прохладную от внутренней влаги, и как по снегу веду по ней руками, ногами, рисуя ангела. Поднимаю ладони к солнцу, и земля падает на белки глаз, мне на губы, катится с носа на щёки. Я специально не закрываю веки. Я хочу, чтобы палящее солнце своим зрачком упиралась в мой зрачок.
Я люблю жену другого человека. Её зовут Оля. Её кожа темнее моей, а когда она загорает, яснее очерчивается розоватое родимое пятно, размывающее контур губ.
Я вспоминаю себя ребенком. Я была девочкой. Меня не пугала мхом потертая вода из заржавевшего бака. Или пугала. Просто забыла.
По даче до сих пор стоят старые ванны. Как они появляются? Кто тащит их на огород? Так, когда ванна больше не нужна, она становится просто большим-большим тазом. И обречена стоять под небом, ночным и утренним. И обречена стоять. И обречена.
Я бы хотела искупаться в такой обреченной ванне. Но чтобы искупаться по-настоящему, нужно по-настоящему раздеться. Вот так.
Снять два носка.
И футболку.
И черные-черные штаны.
И синие-синие трусы.
И упасть в голую ванну.
Не так-то много надо снять, чтобы стать полностью голой. Быстро снять и немного. Но, раздеваясь, иногда я чувствую время как пластилин. Оно налипает на руки. Только когда я одна.
Есть особая красивость в умеющих раздеваться людях. Мужчина одной рукой стягивает футболку через голову. Прижимается грудью к груди. Его тело нежное, как у ребенка, но не хрупкое. Поцелуем в плечо он шепчет любовь.
У меня всегда была колючая грубоватая кожа. Она больная и не моя. Кто-то мне её дал, и теперь она у меня. Подставляя мужчине спину, я чувствую, что он целует чью-то эту кожу, и затылком любуюсь изменой.
Время тянется и тянется, и глупо рвется, как пластилин, и рвется легко. Я не верю, что времени мало. Просто порой оно рвется. А потом замешивается в разноцветный комок.
Время еще не пинает меня в живот или ребра маленькой стопой.
Всё чаще глажу живот.
Он позвонил мне в час ночи своего времени, и в пять утра я сидела на летней кухне, разговаривала ни о чем и ни о чем дремала. Долгие паузы в сбившемся с ритма диалоге нашей речи, пока сами мы где-то идем по траве. Я вижу: вон там, у жимолости, где ягоды ещё не черные и чуть голубые. Он пробует незнакомое. Плюется. Я ругаюсь. Мы падаем на землю, а дальше не видно, потому что по земле туман. Я знаю, что мы целуемся, и губы похожи на кожу. А потом остается только кисло-красная горечь, и я слышу, как бестолково прощаемся. Пока-пока. Мы встаем с земли.
Я наливаю полный стакан и запиваю нас холодной водой.
Он меня разбудил.
В тот же день пробую увиденное с мальчиком из детства. Он обедал щами с говядиной и щавелем. Мы целуемся. Меня начинает тошнить.
Помню, он говорил, что я добрый ребёнок. Как мы теперь спим и обнимаемся взрослые в летней кухне, какие у меня розовые в цветах трусы, почему-то хочется смеяться и плакать, а ещё отвернуться, но пусть темечком в подушку, пусть. Зачем-то целует в шею, от губ у него кислота и лук. Он меня не любит, и я его не помню, хотя все соседские дети любят друг друга, такая обязательная дачная любовь понятнее и проще, чем необязательная повсеместная взрослая память. Меня вечно губит тяга к простым и понятным вещам, рядом с ним это яснее, чем прежде. Хорошо, что есть замок, Оля работает среди картошки, а по окнам занавески. Хорошо, что он уходит быстро.
Я впервые хочу закурить, но боюсь. Умываюсь в предбаннике, щупаю шею, на ключице пятном губы. Чешу ногтями так долго, что раню кожу.
Порой я не верю, что это — я, что это со мной.
В зеркале видится всё. За ухом не держится прядь волос, скользит на скулу, тянется к подбородку. Я могла бы долго себя описывать.
Я вижу мир через себя. Это понятно.
Я знаю, что вы устали, я тоже устала.
Самосознание это процесс неопределённости вечной, как сам мир. Если бы можно было посмотреть в себя не как в мир, я бы посмотрела. Но что там видно?
Я плыву.
Если в лодке идти маленькими шагами к большой земле, то плывётся быстрее.
— А сколько было веток у дерева?
— По три на север, запад, юг, а на восток торчали восемь и каждая вилась отростками.
— А листики?
— А листиков не было.
Листва вся опала.
Если он не родится, то, кажется, я и сама никогда не рождалась. Если я посмотрю в воду, то в отражении увижу его и стану целовать. Красивый ребёнок. Почему-то мальчик. С узкими глазами, слепленными в Улан-Удэ семьдесят два года назад лицом жены другого человека, лицом Оли и всем её существом.
А всё-таки похож на человека и жену человека.
Нет, ещё не родился.
Я вижу больную жизнь. Оттого что не люблю и сомневаюсь, он рождается с дыркой в сердце. Он не кричит. Я качаю его, как обычного. Он похож на старика. Он похож на меня.
Никто не поверит.
Дверь трещит и дергается. Я с ним прощаюсь. До скорой встречи.