– Прямо в камере исповедовал?
– Нет, для этого был специальный кабинет. Прямо в наручниках. Исповедовал в наручниках. Кстати, это не мешало говорить по душам. У человека в предчувствии смерти совсем иное отношение ко всему, чем в миру.
– А камеры смертников, они что, страшны?
– Нет, обычные камеры в дальнем крыле тюрьмы. Отдельный коридор с усиленным надзором. В камере по одному, иногда по два человека.
– Говорят, что стреляют по шесть-семь человек солдат, и никто не знает, у кого боевой?
– Ну, это только в фильмах. Исполнитель, нажимая на крючок, знает, что у него боевой…
– Так расстреливает один?
– Не всегда. Как-то раз с приисков бежал человек, рыжий, высокий, такой силы звериной, чутье тоже звериное… Всемером вытаскивали из камеры. Разорвал наручники. Надели двойные…
– А как же он дал себя убить?
– Буйны они только в камере, да и то не все. А извлечёшь из камеры – и он как рачок. Послушен и тих становится. Ведь камера – последняя крепость, оплот, где теплится его жизнь. А затем он приведён на место исполнения; ему объявляется, что прошение о помиловании отклонено, опять шок, покорность. Ставят на колени лицом к стене и стреляют в затылок.
– Что же, стреляют в камере или во дворе?
– Да, в камере без окон, и она длиннее обычной. И стены обшиты досками. Был случай: один с колен увернулся, я промахнулся, и пуля обожгла мне шею. Пол в этой камере ещё при царе был выложен булыжником. Последней была женщина.
– Молодая?
– Для меня – нет. На ней моя карьера и кончилась исполнительская. Когда вёл на место, в коридоре незаметно кобуру расстегнул. Она, верно, поняла, куда ведут, да и понимать-то нечего: чугунные щиты, загородка с отверстиями, пол стальной… Как она обернулась, выкатила сумасшедшие глаза, закричала дурным голосом: «Убийцы, будьте вы прокляты!» Помню, как где-то топали, бежали по лестнице, я выпустил в неё всю обойму, в голову, а она жива, и даже кровь не идёт. Чудовищная живучесть, а может быть, она была невиновна… Сам испугался, месяц отлёживался в больнице, руки дрожали от сомнения. Врачи не знали, в чём дело, думали, от водки…
– А ты не пил?
– Что ты, таких сразу освобождали от службы с дальнейшим надзором. Кстати, садистов тоже… Всё должно было быть в рамках разумного, если только можно считать разумным этот сумасшедший мир… Все же наблюдали друг за другом. Доносили. Нервы, алкоголь, промах… Что ты! Государственное же дело. Что тогда было для нас Государство! «Жила бы страна родная, и нету других забот». Если бы хоть раз позволил себе напиться – быть бы мне алкоголиком. А спивались, и ещё как. Даже один раз побывавшие на месте – и те спивались. Даже женщина – врач и та, то ли нервы, то ли… И ушла навечно. Тот, кто хоть один раз выпивал, – больше не работал. Срывались и так, без бутылки. Молодого дали одного. Он только глянул на меня, а я на него – и понял: ему у нас не работать. Комиссовали его со второго раза: шизофрения. Попал он в психбольницу, но даже в бреду не проговорился ни разу о том, где работал. Вот как нашего брата шпиговали! Что значило: чекист! Да, привыкнуть к чужой вынужденной смерти – невозможно. У меня и у самого в этот день особый сохли губы, пил воду бидонами. Потом, когда вёл, губы трескались в углах рта до крови, знаешь, как у детей от ананаса. Сильно терял вес. Спасался тем, что принимал холодный душ и отвлекался чем угодно. Обязан был ежедневно стрелять или держать на время утяжелённый макет пистолета, чтоб рука не тряслась.
– Что же, снились трупы, хрипы расстрелянных?
– Нет, и хватит об этом… Я считал себя санитаром людского леса. Но раз приснилось, что попал к заключённым. И вот живу среди них, хожу, принимаю пищу. Они не знают, кто я такой, но вот-вот узнают…
– Сколько же всего было смертей?
– Не скажу. Скажу, что однажды, в один год – около ста… Но часто, часто вспоминаю того троцкиста, первого. Маленький, седоватый, вроде бы безобидный… На смерть шёл как-то легко, словно и не его должны стрелять, так его заморочили, что ли…
Объявился ему отказ в апелляции, он как-то ахнул, никак не мог понять, что надо встать на колени… Поставили его… Как-то всё невзрачно. А ведь произошло ужасное. Мир утратил человека. Мир стал беднее на целый мир, ведь как-то хорошо сказал поэт, что умирают не люди, а миры… Мне даже кажется иногда: смерть для человека – это ничто, но каждая человеческая смерть для мира – трагедия. Просто нам этого не дано знать. Мы знаем только то, что нам позволено. Да, теперь оглядываешься, и тогда приходит расплата… За многое. Помню, как меня очень удивило, что жизнь и смерть – вот так рядом, и прекрасно уживаются… Вот только что шёл, кряхтел, шмыгал ногами, и вдруг стал неизвестно где и никому не подвластен и недоступен… Нет его… И никогда не будет. И какой-то жёваный обрывок от мундштука папиросы прилип на подошву его ботинка… Помню, я ему ещё в камере сказал: «Завяжи шнурки…» – «Зачем?» – спросил он, подслеповато и близоруко глядя на меня через очки. «А, действительно, зачем, – подумал я, ведь его через несколько минут не станет…» Он так и шёл впереди меня, спотыкаясь и наступая на шнурки… Конечно, это было нарушение…
– А жалко ли было кого-нибудь ещё?
– Да, так называемых дезертиров. Некоторые из них были награждены орденами. Они переоценили жизнь. На колени не вставали: «Русский солдат умирает стоя!» В штаны не наваливали.
– А было, что и наваливали?
– Конечно. В основном – блатные, или из тех, которые насиловали, расчленяли трупы. Это трусы, которые умирают, ещё сидя в камере или по пути. От разрыва сердца. Ведёшь стрелять уже покойника, зомби, мумию. Один, переживая, как от проказы покрылся сплошь коростой, струпьями, красными пятнами. Глядеть страшно. Иные умирали ещё до выстрела. Поставишь на колени, а он хлоп на бок – и готов. Страшнее всего – осечки, но бывало и такое. Реакция – дикая до бешенства. Они же думали осечка – значит, всё, прощены, свободны. Это знаешь, как при царях – узелок на верёвке виселицы или обрыв, – и гуляй, свободен и прощён, и взятки гладки. Бог помиловал.
– Ты исповедовал? А часто исповедовались?
– Всегда, только четверо не сознались в убийствах. Один – истерзавший священника и всю его семью, другой – родную мать. Кстати, по Библии, это самые страшные грехи, и умерли они, так и не покаявшись. Ты знаешь, Юра, ведь исполнители – это специально подобранные офицеры НКВД. Подбирали таких, чтобы им можно было довериться по всему, и по притягательности, по обаянию, что ли, тоже… Как в попы, да…
– И были льготы? – спросил Юра. Такой человек сидел перед ним, какой силы воли! Человек – которого всё-таки страшат последние дни… Почему, ведь жизнь прожита, так какая же разница, как встретить небытие?
– Нет, без обиды говорю, ни льгот, ни денег в избытке не имел. Но мы-то тогда думали, что кто-то должен это делать, не мы – так другие. Так вбивалось в голову иными идеологами, и впоследствии, когда я осуществлял надзор, исполнители получали лишний паёк, обмундирование, путёвку на курорт…
– А на самом деле стреляют на рассвете?
– Очень много подготовки, прежде чем нажать на курок. Всё в строжайшем секрете, знали только двое: я – по надзору и тот, на котором организационная работа. Особенно тщательно скрывают от тюрьмы. Тюрьма в зависимости от расстреливаемых авторитетов и может подняться. Ничего нельзя упустить. Всё делается после захода солнца. На рассвете – только в кино: вот, дескать, жизнь пробуждается, а тут убивают… Кстати, это не только традиция, ты же служил, знаешь, что вечером в тюрьме после последнего приёма пищи прекращается всякое движение. Не отправляют на этапы, всё тихо и спокойно. Да, тут прав Солженицын, но, пожалуй, только тут. В остальном – предвзят… В это время никто не услышит, даже и случайно, глухого выстрела из-за двери.
– Стреляли один раз?
– По-разному. Бывало и кричали: «Добейте, гады!» Здесь главным было не потерять самообладания.
Евсеич, казалось, совсем успокоился.