Тревожный день завешивался багровыми облаками, а в саду стоял полусумрак от густого вишенника. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на него, дёргая и гремя цепью, угрожая сорвать натянутую проволоку.
– Сволочь… – выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл, что плёл и в чём упрекнуть хотел соседей.
– Отрыж! Фу! – крикнул Юра на рыжего алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, хлопнув дверью.
– А-а, гэбэшник, – трудно ворочая языком, простонал сосед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. – Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?
– Иди, душегуб! – сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра. – Иди, а то до крыльца не дотянешь…
– Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счёта уработаю.
– Тебя самого давным-давно надо застрелить, целошник. Четвёртая ходка тебя ждёт, и пересылка на коленях. Распустили вас, Сталина на вас нет, он бы тебя прижухнул.
Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, сухоногая от запоев и дерзкая, – она у него пятая, он у неё шестой. Нюра сидела два раза, и всё же в торге работает.
– Собакой травить? – нарочно орала она на всю улицу. – Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ваше время! К стенке вас, к стенке…
И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до сына, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «Зачем связался», «Пьяного Бог сторонится»…
– Пойдём, пойдём домой, – тащила Наталья сына… – Ишь, народ собрали… Пойдём же…
А соседка-маруха спала ли она до того, загорала ли, – кто её знает, сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленькой, высушенной зоной груди, забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди – «Братство!» И приняла от «супруга» папиросу, оторвав зубами бумажный мундштук, сплюнула. Жёстко затягиваясь дымом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтями, продолжала:
– Людей собакой травят. Я его отравлю, твоего алабая. Пойдём, Коля, пойдём, милый… Власть взяли гэбэшники, опять их взяла… Ничево, ничево. Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреляли, в ямы закопали, теперь собак завели, гады, на людей натравливают…
Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без неё и нависавшего с мотавшейся головой и с недопитой бутылкой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобрительно поглядывая на Юру и Наталью.
– На-ка, на-ка, я и тебе оставил, Нюраха. Я человек и ты человек! Мы – люди, а остальные – гэбня!.. – еле ворочая языком, матерился Коля в короткие минуты передышки. – Всех на печь загоню, будете сухари грызть…
…В дом пришли сутемки, темнело от надвигавшихся туч. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлёпанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, небо поблёкло и приблизилось. Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею. Юра охапкой затащил в дом одежды, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина.
Был весенний час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнётся, не вздрогнут головки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвётся яблоко, хлыстнет по листьям и упадёт с глухим стуком, где-то пропоёт мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчётливо, как трещит на реке чей-то спиннинг.
В сознании всё ещё неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и маруха его с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, и… вот они, эти люди.
Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик, – болели обмороженные ноги – встал со скамейки и пошёл в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.
– Прости меня за ради Бога, сынок… – отводя в сторону взгляд, сказала мать. – Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.
– Это ты меня прости, мама… Я не сдержался… А полушубок я завтра отвезу старику, выкрою командировку. Дед Фома хоть и не велел возвращать его, всё же чужую вещь надо вернуть. Да и совестно: старик, надо навестить, как сына меня привечал.
Так они сидели в полутьме – родные, близкие друг другу люди. Юра обнял мать, ощущая всю её, лёгкую, беззащитную, хрупкую. Каждую косточку её и стать.
– Собрать тебя, что возьмёшь?
– Да ничего, полушубок заверни. В какую-нибудь чистую тряпицу – яйца, колбаски, сальца. Завтра я что-нибудь выпить куплю ему, гостинец. Коньячку французского было бы неплохо.
– Это за двадцать тыщ? – обмерла мать.
– Дешевле хорошего не найти.
Юра укладывался спать. Мать всё ещё хлопотала по дому: стучала крышкой кованого сундука, скрипела дверью, звенела посудой. И вновь ему стыдно стало за раздор с матерью и за то, что связался с соседями. Завелась теперь привычка думать по ночам, когда, хоть глаз коли – темно… И вновь видел он эти лагеря, надоевшие по срочной службе… С дремучими лесами, с опутанной проволокой-запреткой, с зэками на крышах бараков, машущими шапками проходящим мимо зоны поездам и пролетающим самолётам. Корявые хромые вышки по углам зоны, серые заключенные с картузами.
«Истрепал нервы или приобрел чувствительность в этих лагерях? – думалось Юре. – Кого на самом деле больше наказывали, заключённых или нас, бедолаг? Впрочем, прапорщики и офицеры живут не лучше вохры солдатской. Те хоть могут уволиться вчистую на дембель или по болезни, если постараться, а офицеры? Ну чем они провинились? Двадцать пять – как медным котелком греметь до пенсии. Глядеть каждый день на серых злых, ненавидящих всё и вся “з. к.” – насильников, воров, убийц. Водить их под конвоем и всегда чувствовать опасность в любую минуту, в любой миг быть посаженным на какую-нибудь заточку арматуры или получить в бок электрод, нож, а то и пулю. И такая короткая жизнь, и много передумано, и пока ничего светлого. Нет чистого ничего, а всё какая-то грязь. “Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок…” Может быть, попробовать поступить хоть бы в институт? Попытка – не пытка…»
– Юра, сынок, спишь?
– Не-ет, а что?
– В сумку уложить полушубок или в рюкзак?
– В сумку, ту, что с лямкой.
– Ладно, ладно, спи…
В понедельник Юра Хломин пошёл к начальнику Филипенко. Начальник, маленький, толстый, с кудрявой головой, неестественно белыми руками, неприятно тонкими и такими нежными, что можно сосчитать каждую жилку, был на месте. Юра знал переменчивость настроения его: то на удивление весёлый, беззаботный, такой, что «всё до лампочки», то не в меру и даже напоказ властный, жёсткий. Не начальник, а плохо обработанный после родов пупок младенца: как ни прикоснись к нему – всё не так и с болью. (Начальника так и звали между собой – Пупок). В такие дни к нему не подступись: этот «Пупок», «Чайник», маленький тиран становился упорен. «Я сказал…», «Я не потерплю…», «Я не люблю, когда в моей тарелке ночуют мухи…» И так всё: «я, я, я…» И все знали: выдвинуло его начальство под досмотром родственника из полковников-отставников. Ждал он повышения, подъёма по лестнице того самого «курятника», где стараются, по его же словам, как на насесте, на птичьем базаре: взлететь повыше, клюнуть ближнего и обгадить нижнего.
Юра пришёл на службу в центр спецсвязи рано. Поставил сумку «самосвал» возле двери, рядом с мусорным ящиком, чтобы не было слышно керосиновой вони от полушубка. Сам присел за рабочий фельдъегерский стол (стол сварен со стулом вместе). Здоровенные ребята грузчики, ходившие туда-сюда с автоматами, дула которых тупо торчали из-под защитного цвета бронежилетов, – поздоровались сочувственно (с утра к начальнику, значит, у парня неприятности). «Идти или не идти», – вертелась в голове мысль. Вовремя войти – значило добиться желанной командировки.