идоложертвенных треб, но это им, может быть, многого стоит. Дилетанты тешат только плоть свою, и как им, в сущности, ни до кого и ни до чего нет дела, так и до них тоже никому не может быть, в сущности, никакого дела. Жизнь требует порешений своих жгучих вопросов, кричит разными своими голосами, голосами почв, местностей, народностей, настроений нравственных в созданиях искусств, а они себе тянут вечную песенку про белого бычка, про искусство для искусства, и принимают невинность чад мысли и фантазии в смысле какого-то бесплодия. Они готовы закидать грязью Занда за неприличную тревожность ее созданий и манерою фламандской школы оправдывать пустоту и низменность чиновнического взгляда на жизнь. То и другое им равно ничего не стоит!
Нет! я не верю в их искусство для искусства не только в нашу эпоху – в какую угодно истинную эпоху искусства. Ни фанатический гибеллин Дант, ни честный английский мещанин Шекспир, столь ненавистный пуританам всех стран и веков даже до сего дне, ни мрачный инквизитор Кальдерон не были художниками в том смысле, какой хотят придать этому званию дилетанты. Понятие об искусстве для искусства является в эпохи упадка, в эпохи разъединения сознания нескольких утонченного чувства дилетантов с народным сознанием, с чувством масс… истинное искусство было и будет всегда народное, демократическое, в философском смысле этого слова. Искусство воплощает в образы, в идеалы сознание массы. Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключами к уразумению эпох – организмов во времени и народов – организмов в пространстве.
Но из этой же самой народной, демократической сущности истинного искусства следует, что теории не могут обнять всего живого смысла поэтических произведений. Теории как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, правы всегда только в отношении к прошедшему, на которое они, как на жизнь, опираются; а прошедшее есть всегда только труп, покидаемый быстро текущею вперед жизнью труп, в котором анатомия доберется до всего, кроме души. Теория вывела из известных данных известные законы и хочет заставить насильственно жить все последующие раскрывающиеся данные по этим логически правильным законам. Логическое бытие самых законов несомненно, мозговая работа по этим отвлеченным законам идет совершенно правильно, да идет-то она в отвлеченном, чисто логическом мире, мире, в котором все имеет очевидную последовательность, строгую необходимость, в котором нет неисчерпаемого творчества жизни, называемого обыкновенно случайностью, называемого так до тех пор, пока оно не станет прошедшим и пока логическая анатомия не рассечет этого трупа и не приготовит нового аппарата в виде новой теории.
Кого ж любить, кому же верить,
Кто не изменит нам один?..—
имеете право спросить меня и вы, и читатели моих писем к вам словами поэта.
– Кого любить? Кому верить? Жизнь любить – и в жизнь одну верить, подслушивать биение ее пульса в массах, внимать голосам ее в созданиях искусства и религиозно радоваться, когда она приподнимает свои покровы, разоблачает свои новые тайны и разрушает наши старые теории…
Это одно, что осталось нам, это именно и есть «смирение перед народною правдою», которым так силен ваш разбитый Лаврецкий.
Иначе, без смирения перед жизнью, мы станем непризнанными учителями жизни, непрошенными печальниками народного благоденствия, а главное, будем поставляемы в постоянно ложные положения перед жизнию.
IV
Опять обращаясь к фактам, породившим эти рассуждения, я указываю, как на больное место современных теорий, на толки о деятельности Островского. Сколько времени эта чисто уже свободная и со всеми своими недостатками целостная, органическая, живая деятельность ускользала из-под ножа теорий, не поддавалась их определениям, была за это преследуема, вовсе не признаваема или полупризнаваема.
Явился наконец остроумный человек, который втиснул ее в такие рамки, что стало возможно помирить сочувствие к ней с сочувствием к интересам и теориям минуты, что она перестала выбиваться из общей колеи кары и обличения. Совершилось на глазах читателей одно из удивительнейших превращений. Драматург, которого обвиняли, иногда без оснований, иногда с основаниями, во множестве недостатков, недоделок и недосмотров; писатель, которому в одной из нахальнейших статей одного погибшего журнала отказывали в истинном таланте, которому в другой, не менее нахальной, хотя более приличной статье другого журнала советовали преимущественно думать и думать, – превратился из народного драматурга в чистого сатирика, обличителя самодурства, но зато – положительно был оправдан от всех обвинений. Все вины взвалены были на «Темное царство», сатирик же явился решительно безупречным.
Повернет ли он круто, чтобы как-нибудь свести концы, характер какого-либо лица, оставит ли он какое драматическое положение в виде намека, недостанет ли у него веры в собственный замысел и смелости довершить по народному представлению то, что зачалось по народному представлению, – виноват не он, виновато «Темное царство», которого безобразий он каратель и обличитель. Что за нужда, что, прилагая одну эту мерку, вы урезываете в писателе его самые новые, самые существенные свойства, пропускаете или не хотите видеть его положительные, поэтические стороны; что нужды, что вы заставляете художника идти в его творчестве не от типов и их отношений, а от вопросов общественных и юридических. Мысль, взятая за основание, сама по себе верна. Ведь, опять повторяю, не относится же драматург к самодурству и безобразию изображаемой им жизни с любовью и нежностью; не относится, так, стало быть, относится с казнью и обличением. Ergo pereat mundus – fiat justitia![14] Общее правило теоретиков действует во всей силе, и действительно разрушается целый мир, созданный творчеством, и на место образов являются фигуры с ярлыками на лбу: самодурство, забитая личность и т. д. Зато Островский становится понятен, т. е. теория может вывести его деятельность как логическое последствие из деятельности Гоголя.
Гоголь изобличил нашу напоказ выставляемую, так сказать, официальную действительность, Островский подымает покровы с нашей таинственной, внутренней, бытовой жизни, показывает главную пружину, на которой основана ее многосложная машина, – самодурство; сам дает даже это слово для определения своего бесценного Кита Китыча…
Что же?
Ужель загадку разрешили,
Ужели слово найдено?
то слово, которое непременно несет с собою и в себе Островский, как всякий истинно замечательный, истинно народный писатель?
Ежели так, то найденное слово не должно бояться никакой поверки, тем более поверки жизнью. Ежели оно правильно, то всякую поверку выдержит. Ежели оно правильно, то из-под его широкой рамки не должны выбиваться никакие черты того мира, к которому оно служит ключом. Иначе – оно или вовсе неверно, или верно только наполовину: к одним явлениям подходит, к другим не подходит.
Позволяю себе предложить разом все недоумения и вопросы, возникающие из приложения слова к явлениям, – шаг за шагом, драма за драмою.
1) Что правильное, народное сочувствие, нравственное и гражданское, в «Семейной картине» не на стороне протестанток Матрены Савишны и Марьи Антиповны – это, я полагаю, несомненно, хотя из несочувствия к ним нравственного народного сознания не следует сочувствия к самодурству Антипа Антипыча Пузатова и его матери, к ханжеству и гнусности Ширялова. Но – как изображено самодурство Антипа Антипыча: с злым ли юмором сатирика или с наивной правдою народного поэта – это еще вопрос.
2) «Свои люди – сочтемся» – прежде всего картина общества, отражение целого мира, в котором проглядывают многоразличные органические начала, а не одно самодурство. Что человеческое сожаление и сочувствие остается по ходу драмы за самодурами, а не за протестантами – это даже и не вопрос, хотя, с другой стороны, – не вопрос же и то, что Островский не поставлял себе задачею возбуждения такого сочувствия. Нет! он только не был сатириком, а был объективным поэтом.