Вместо развития этих общих основ, вместо задуманных было мною чисто философских бесед, которые откладываются на неопределенное время, но все-таки если накипят когда-нибудь, то будут обращены к вам, я, весь под влиянием живого и, со всеми его недостатками, истинно могущественного художественного явления, решился повести с вами многие и долгие речи об Островском и значении его поэтической деятельности – речи, которые прежде всего и паче всего будут искренни, т. е. будут относиться к самой сущности дела, а не к чему-либо постороннему, вне дела лежащему и самое дело намеренно или ненамеренно затемняющему.
Если некоторые из основных положений и последствий идеально художественного взгляда, в применении к рассматриваемым явлениям, потребуют по существу самого дела довольно подробного развития – я буду без опасения отдаваться таким требованиям по весьма понятному желанию быть совершенно понятным моим читателям.
По поводу этого я позволю себе сделать небольшое, чисто личное отступление: признаться вам откровенно – жалобы на непонятность моего обычного изложения мне серьезно надоели; ибо я, как человек убеждения, позволяю себе дорожить моим убеждением. Убеждение – если оно есть действительно убеждение – покупается по большей части ценою умственных и нравственных процессов, более или менее продолжительных переворотов в душевном организме, процессов и переворотов не всегда, как вы знаете, легких, а не приходит с ветра. В ком есть сильная потребность высказать свои убеждения, в том очень естественно и желание, чтобы с ними, с этими составляющими нравственную жизнь человека убеждениями, или соглашались, или, что точно так же важно, спорили. До сих пор я еще не имел удовольствия спорить как ни с кем из теоретиков, так и ни с кем из эстетиков.
Готовый с полною искренностью сознаться в грехе некоторой темноты изложения и некоторой излишней привязанности к анализу, я остаюсь, однако, при убеждении, что умственной лени, лени мыслить и следовать за развитием чужой мысли, не надо по-настоящему баловать ни в себе, ни в других. Сжатые формы философского изложения, разумеется там, где они нужны, заменяют собою целые страницы резонерства, хотя, конечно, требуют от читателя самомышления, вовсе резонерством не требуемого.
Не отступаясь поэтому нисколько от права предполагать в моих читателях способность мыслить и следить за развитием чужой мысли, я, в настоящем случае, постараюсь только, сколько возможно, избегать сжатых формул и терминов философии тождества, но – счел бы грехом заменять их резонерством. Резонерство решительно противно всякому, чье мышление осиливает истины хоть немного более сложные, чем 2 + 2 = 4. Есть мышления, да и не женские только – вы этого, к сожалению, не договорили, – в которых 2 + 2 дают не 4, а стеариновую свечку… Вот для этих-то мышлений и создано в особенности резонерство. Шевеля и раздражая умственное сладострастие, резонерство, этот процесс без результатов, это истинное и единственное искусство для искусства, тем хорошо, что и на дело как будто похоже, т. е. дает известную степень наслаждения, да и к делу ни к какому не ведет, т. е. не требует от занимающихся им ни умственных, ни нравственных самопожертвований.
Истина философская, как изящное произведение, связана с известной целостью, есть органическое звено целого мира – и целый мир в ней просвечивает как в целом неделимом. Если душа ваша приняла ее, вас объял уже целый мир необходимо связанных с нею мыслей: у нее есть связи, родство, история и вследствие этого неотразимая, влекущая вперед сила – сила жизни.
Резонерство – это дагеротип, случайный, сухой, мертвый, ни с чем разумно не связанный, умственный трутень, умственный евнух, порождение морального мещанства, его любимое чадо, высиженное им, как гомункулус Вагнером.
II
Позволив себе, по крайней необходимости, это небольшое вступление и облегчивши несколько душу излиянием моей глубокой ненависти к резонерству, столь нравящемуся большинству, перехожу к делу.
Я собираюсь, как я сказал, повести с вами долгие и совершенно искренние речи о значении деятельности Островского по поводу его последнего произведения, возбуждающего, по обыкновению, как и все предшествовавшие, различные толки, иногда, и даже очень часто, совершенно противоположенные, иногда умные, иногда положительно дикие, но во всяком случае большею частию неискренние, т. е. к делу не относящиеся, – а по поводу дела высказывающие те или другие общественные и нравственные теории критиков-публицистов. Критики-публицисты – вообще люди в высшей степени благонамеренные, проникнутые самым законным и серьезным сочувствием к общественным вопросам; теории их если и подлежат спору во многих пунктах, как всякие теории, но тем не менее, проводя последовательно известные точки зрения на жизнь, содействуют необходимо к разъяснению существенных вопросов жизни; но дело-то в том, что эти теории, как бы умны они ни были, из каких бы законных точек ни отправились, в художественном произведении следят, да и могут следить только ту жизнь, которую видят с известных точек, а не ту, которая в нем, если оно есть истинно художественное произведение, просвечивает со всем своим многообъемлющим и в отношении к теориям часто ироническим смыслом. Художественно, как дело синтетическое, дело того, что называется вдохновением, захватывает жизнь гораздо шире всякой теории, так что теория сравнительно с ним остается всегда назади…
Так оставило назади последнее произведение Островского все теории, по-видимому, столь победоносно и поистине блистательно высказанные замечательно даровитым публицистом «Современника» в статьях о «Темном царстве».
Статьи эти наделали много шуму, да и действительно: одна сторона жизни, отражаемой произведениями Островского, захвачена в них так метко, казнена с такою беспощадною последовательностью, заклеймена таким верным и типическим словом, что Островский явился перед публикой совершенно неожиданно обличителем и карателем самодурства. Оно ведь и так. Изображая жизнь, в которой самодурство играет такую важную, трагическую в принципе своем и последствиях и комическую в своих проявлениях роль, Островский не относится же к самодурству с любовью и нежностью. Не относится с любовью и нежностью – следственно, относится с обличением и карою, – заключение прямое для всех любящих подводить мгновенные итоги под всякую полосу жизни, освещенную светом художества, для всех теоретиков, мало уважающих жизнь и ее безграничные тайны, мало вникающих в ее иронические выходки.
Прекрасно! Слово Островского – обличение самодурства нашей жизни. В этом его значение, его заслуга как художника, в этом сила его, сила его действия на массу, на эту последнюю для него как для драматурга инстанцию.
Да точно ли в этом?
Беру факт самый яркий, не тот даже, с которого я начал свои рапсодии, а факт только возможный (увы! когда-то, наконец, возможный?) – беру возможное или, пожалуй, невозможное, представление первой его комедии «Свои люди – сочтемся»!..
Остроумный автор статей «Темное царство» положительно, например, отказывает в своем сочувствии Большову, даже и в трагическую минуту жизни этого последнего. Откажет ли ему в сожалении и, стало быть, известном сочувствии масса?.. Публицист – до чего не доведет человека теория – почти что стоит на стороне Липочки; по крайней мере, она у него включена в число протестанток и протестантов в быту, обуреваемом и подавляемом самодурством. Спрашиваю вас: как масса отнесется к протестантке Липочке?.. Поймет ли она Липочку как протестантку?
В других комедиях Островского симпатии и антипатии массы так же точно разойдутся с симпатиями и антипатиями г. – бова, как постараюсь я доказать фактами и подробно впоследствии. А ведь это вопросы неотразимые. Островский прежде всего драматург: ведь он создает свои типы не для г. – бова, автора статей о «Темном царстве», – не для вас, не для меня, не для кого-нибудь, а для массы, для которой он, пожалуй, как поэт ее, поэт народный, есть и учитель, но учитель с тех высших точек зрения, которые доступны ей, массе, а не вам, не мне, не г. – бову, с точек зрения ею, массой, понимаемых, ею разделяемых.