Литмир - Электронная Библиотека

Поражало странное имя – Ги. Когда мы с братом немножко созрели, Ги внезапно пропал и через довольно солидный промежуток времени был случайно обнаружен нами на антресолях вместе с «Декамероном». Брат, не сообразив, поделился радостью находки с отцом. Отец что-то буркнул в ответ, как бы изображая крайнее удивление – «надо же, а я и не знал!» А вот «Золотой осел» Апулея был спрятан в неведомом месте и возник снова на полке античности уже после того, как мы с братом завели свои семьи.

Библиотека была строго поделена – западная литература в кабинете, русская – в большой комнате. Кабинет был очень темным, из-за лоджии там и днем надо было зажигать свет. Книги занимали всю стенку до потолка, и верхние ряды терялись почти в полной темноте. Там стояли немцы, скандинавы, поблескивал готическим золотом Шлегель, а где-то недалеко от Маннов прятался Розенберг.

Большая комната была очень светлой, и солнце целый день взирало на русскую литературу. Ярче всего был освещен Салтыков-Щедрин, который стоял на самой верхней полке. В самом низу располагался колоссальный 30-томный Горький в раздражающе желтом супере, похожий не на собрание книг, а на монумент. Взгляд каждый раз невольно цеплялся за черные тома, которые давно потеряли суперобложку. Там, вероятно, были «Мать» и «Данко», которых проходили в школе.

И все-таки книги что-то потеряли, когда я научился читать. Они потеряли объем и стали плоскими. Я испытал некоторое разочарование от того, что книга превратилась всего лишь только в текст. Он был и раньше, но к невозможности его понять, к таинственности шрифта, букв, которые складываются в слова, но не для меня, присоединялся запах, особый у каждой книги, и картины, часто непонятные, о смысле которых я подчас мог только догадываться, и фантазия моя пускалась взапуски. Книгой кто-то раньше владел и оставлял на ней повсюду разбросанные следы – пятна, заметки на полях, подчеркнутые строки.

Я листал огромную Библию (она принадлежала старшей сестре отца), от которой шел кисловатый запах старой церковной книги. Неведомые люди за десятки лет до меня переворачивали эти страницы и вкладывали туда сушеные цветы и куски яркой материи. Но когда позже я сумел, открыв книгу, самостоятельно прочесть слова, в ней написанные, образ старой книги внезапно поблек. Она как будто высохла, запах уже говорил не столь много, а записи на полях показались скучными.

С тех пор через мои руки прошли многие тысячи книг – от инкунабул до редчайших книг 20-го века, оставшихся в одном-двух экземплярах.

Но книгу как предмет, как вещь – я не люблю. И совершенно равнодушен к тисненой коже и роскошным иллюстрациям. Скорее что-то жалкое, умирающее-рассыпающееся, грязное и мало читаемое вызовет мой интерес. Понятно, что я очень люблю различные справочники, особенно какие-нибудь дикие, составленные сумасшедшими коллекционерами.

Источниковед давно победил во мне читателя. Проще – профессионал победил во мне человека, – и мне очень жаль, что так произошло. Я считаю, что, может, это одна из самых больших духовных потерь за всю жизнь.

Париж

Я рос в немузыкальной семье. Бабушка любила оперу и всю жизнь собирала пластинки. Но хранила эту любовь для себя и ни с кем не делилась.

Для родителей музыка скорее сопровождала веселье и танцы. Поэтому моими музыкальными вкусами никто не управлял. До всего я доходил сам. В принципе, мне нравились все те пластинки, что хранились у нас дома.

В 56-м папа купил пластинки Поля Робсона и Федора Шаляпина. С тех пор «В двенадцать часов по ночам» могли поднять и меня – в любом состоянии и виде.

Первым моим увлечением стала Эдит Пиаф. До нее музыку я воспринимал, как книги, – перевернута последняя страница и наступает перерыв. Эдит Пиаф была похожа скорее на сказку, которую мама читала на ночь. Было известно каждое слово, а слушать все равно хотелось.

А потом пришел черед Ив Монтана. На Новый 1957 год, первого января, родители отправились на его концерт в зал Чайковского. Билеты достала мама одной ученицы. Родители сидели в третьем ряду в партере, а в ложе располагалось все правительство – Булганин, Хрущев, Микоян и Молотов. И с тех пор родители полюбили Ива Монтана на всю жизнь. Они покупали все пластинки, и без его песен не обходился ни один праздник.

Через много-много лет я неожиданно признался себе в том, что Ив Монтан – видимо, единственный мужчина в моей жизни, которого я обожал. Как девушки любили актеров, собирая открытки, так я – любил Монтана. Правда, никогда ничего не собирал, а просто всегда хранил в своем сердце его образ.

В нашем доме царил культ Франции. В 60-м году отец первый раз побывал в Париже. Я мало что помню из его рассказов. Что-то – об открытых кафе, о художниках на Монмартре. И еще было много фотографий. Папа и все французы – в похожих плащах. И, конечно, был рассказ об Иве Монтане и его пластинки.

С тех пор Ив Монтан стал для меня символом и душой Франции. А Париж – моим городом – обожаемым, родным и знакомым. И хотя я никогда в жизни не был в Париже, но люблю его как город своего детства.

И стоит мне послушать любую песню Монтана, как я забываю обо всем и говорю себе: жизнь прекрасна, потому что на свете есть такая музыка и лучший город на свете – Париж.

«Дверной» роман

1 сентября 1961 года я пошел в первый класс вполне здоровым и щекастым мальчиком. Уже через пару месяцев я превратился в полного доходягу.

Мои первые школьные воспоминания расплываются словно в сплошном мареве. Комната, набитая битком детьми (сорок с лишним человек), неприятный запах в туалетах и классах, неудобные парты, чернильницы-непроливайки, ломающиеся перья, промокашки и завтраки, которые приносили прямо в класс. А в портфеле – обязательный бутерброд с сыром и расползающимся маслом, который я брал из дома и съедал на второй перемене.

Странно, но я вообще не помню в школе солнца и яркого света. Везде было сумрачно или горели желтые электрические лампы. Когда я учился во вторую смену, зимой должен был гореть свет. Но утром тоже клоками всюду висела полутьма. Коридоры были темные, раздевалки, лестница, первый этаж, актовый и физкультурный залы, буфет. Весной и осенью в школе было прохладно и темно, зимой – жарко и темно. Тьма около учительской, внизу – у кабинета директора, и только в туалетах светлело – они, хоть отчасти, были нашей территорией. И, наоборот, на выходе из школы я не помню дождя или снега, а почти всегда – солнце.

На уроках я не понимал ничего. Я не умел читать, не умел складывать и вычитать, а палочки на чистописании все в ряд получались кривые. Когда нам стали выставлять оценки и проводить контрольные, моей оценкой стала цифра, которую я тут же хорошо усвоил. Кол или единица. Иногда – двойка. Ни с одним одноклассником я не подружился и ни одного не запомнил. Моей первой учительницей была молодая недобрая женщина.

Здесь я впервые столкнулся, вернее, даже стал частью иного мира, который существовал по законам мне недоступным и не проявлял не то что заботы, но вообще никакой видимой заинтересованности в моем существовании.

Естественно, я стал искать выход и попытался убежать из этого мира.

Я начал болеть. Приходил в школу на пару дней, затем валился с температурой. Маме давали бюллетень на три дня, но она сидеть со мной не могла, потому что сама была учителем. За мной ухаживала бабушка, мать отца.

В январе, в каникулы, я поехал к другой бабушке, маминой маме, в Ярославль, чтобы меня посмотрел знаменитый ярославский доктор Полетаев. К тому времени мне хорошо были знакомы разнообразные врачи – участковые терапевты, ухо-горло-нос, стоматологи и даже ревматологи. Полетаев же был единственным в своем роде – его называли диагностом.

Похожий на старого профессора врач пришел к бабушке домой, послушал ее сбивчивые объяснения и спросил: «А ребенку делали Пирке4?» Ребенку Пирке не делали. Полетаев попил чаю с вареньем и ушел.

вернуться

4

Тогда слышалось, а может и говорилось – Перке.

11
{"b":"925998","o":1}