Пружины в кровати были продавлены, и мы не смогли бы лежать врозь, даже если бы этого хотели. Мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали, как возникает и растет в нас желание. Дора была маленькая, гладкая, теплая. Каждый раз, когда мы были с ней, меня поражали ее огромные груди – как она, такая маленькая, могла носить эту тяжесть? Дора прижала свои круглые коленки к моим. Стала жаловаться, что я обидел ее. Наши души (или как это там называется) не ладили между собой, но тела наши были по-прежнему в ладу. Я уже умел обуздывать свое желание. Нам было хорошо все время, что мы были вместе.
Дора положила руку мне на бедро:
– Ты уже подыскал мне замену?
– Разумеется. А ты?
– Там будет так много дел, что не останется времени думать обо всем таком. Это трудный курс. Не так-то легко приспосабливаться к новым условиям. Для меня любовь не игра. Прежде я должна уважать человека, верить ему, доверять его мыслям и чувствам.
– Давай, давай. Русский Иван со всеми этими достоинствами уже ждет тебя там.
– Посмотрите-ка на него! Кто бы говорил! Сам всегда был готов бросить меня ради первой попавшейся Енты.
Мы целовались и ссорились. Я перечислял всех ее прежних любовников, а она называла всех женщин, с которыми я предположительно мог бы ей изменить.
– Ты даже не знаешь, что это такое – верность! – сказала она. Потом поцеловала меня и ущипнула. Уснули мы удовлетворенные, и утром я снова желал ее.
Дора промурлыкала нараспев:
– Я никогда, никогда не забуду тебя. Мои последние мысли на смертном одре будут о тебе, негодник ты этакий!
– Дора, я боюсь за тебя.
– О чем это ты, паршивый эгоист?
– Твой товарищ Сталин – сумасшедший.
– Ты недостоин даже произносить это имя. Убери руки! Лучше умереть в свободной стране, чем жить среди фашистских псов.
– Ты напишешь мне?
– Ты этого не заслужил, но первое мое письмо будет тебе.
Снова я задремал и во сне оказался в Москве и Варшаве одновременно. Пришел на площадь, где были одни только могилы. Постучал в какую-то дверь. На стук отозвался дюжий русский мужик. Он был в чем мать родила и к тому же не обрезан. Я спросил, где Дора. «В Сибири», – ответил он. В доме собралась буйная компания. Мужчины наигрывали на гармошках, балалайках, гитарах. Отплясывали голые бабы. На улицу вышла рыжая собака. Я узнал ее – это была Елка, собака солтиса[33] из Миндзешина. Но Елка давно умерла. Что же она делала здесь, в Москве? «Такие пустые сны ничего не значат», – сказал я сам себе во сне.
Я открыл глаза, за окном было пасмурно, едва брезжил рассвет, и казалось, утро никогда не наступит. Дора гремела в кухне кастрюлями. Из крана лилась вода. Она тихонько напевала песенку про Чарли Чаплина. Я лежал не шевелясь, размышляя о мире, его противоречиях и нелепостях.
Дора появилась в дверях:
– Завтрак готов.
– Как на улице?
– Идет снег.
Я умывался на кухне. Вода была ледяная.
– Тут валялись твои кальсоны. Я их постирала.
– Хорошо. Спасибо.
– Надень их. И не забудь забрать свою фашистскую писанину.
Она швырнула мне кальсоны и выбросила из-под кровати пачку рукописей, перевязанную бечевкой.
Пока мы завтракали, Дора не переставала поучать меня:
– Никогда не поздно понять, где правда. Наплюй на всю эту муть, и идем со мной. Кончай писать про этих твоих раввинов и диббуков. Пойми, что такое реальный мир. Здесь все прогнило насквозь. Там жизнь только начинается.
– Везде все прогнило.
– Вот как ты смотришь на мир? Может, мы последний раз сидим вместе за столом. Кстати, у тебя не найдется три злотых?
Я отсчитал три злотых и протянул ей. У меня самого оставалось теперь три злотых и немного мелочи. В журнале и в издательстве мне задолжали немного, но стало невозможно вытянуть из них хоть что-нибудь. Единственной моей надеждой был аванс, который обещал Сэм Дрейман. Я попрощался с Дорой и пообещал прийти сегодня вечером. Взял связку рукописей и вышел. Падал сухой, колючий снег. На мусорном ящике сидела кошка. Она уставилась на меня зелеными, как крыжовник, глазами и мяукнула. Может, она голодная? Прости меня, киска, нет у меня ничего. Проси у того злодея, что сотворил тебя. Я вышел за ворота. Рядом помещался лазарет, и в этом здании больные оплачивали счета за визит к доктору. Какие-то старухи, кутаясь в шали, вошли внутрь. Казалось, от них пахнет зубной болью и йодом. Все они говорили одновременно, каждая о своих болезнях. Низко висели облака. Дул ледяной ветер. Я отправился к себе. В комнате моей помещались только кровать и единственный стул – так она была невелика, а холод стоял почти как снаружи. В связке рукописей, что валялись у Доры, я вдруг обнаружил начало второго акта моей пьесы. Что это? Воля Провидения? Причинность и случайность каким-то образом крепко связаны между собой. Я начал читать. Людмирская девушка возмущалась тем, что Бог все милости предпочел предоставить мужчинам, а женщинам оставил самую малость: обряды, связанные с рождением ребенка, ритуальным омовением и возжиганием свечей на субботу. Она называла Моисея женоненавистником и утверждала, что все зло в мире происходит оттого, что Бог – мужчина. Напихать сюда еще любви и секса? Кого она должна любить? Доктора? Казака? Деву можно бы сделать лесбиянкой, но варшавские евреи еще не созрели для таких тем. Она могла бы влюбиться в диббука, который сидит в ней. Ведь он мужчина. Сделаю-ка его музыкантом, атеистом, циником, распутником. Девушка будет говорить его голосом. Она может представлять себе его внешность до мельчайших подробностей. Может даже обручиться с ним. Он станет обижать ее, разочарует, и она разведется с ним.
Я почувствовал, что должен все это немедленно обсудить с Бетти. Я знал, что она живет в «Бристоле». Но нельзя же ввалиться к женщине в гостиницу без предупреждения. А у меня не хватало храбрости позвонить ей. Надо пойти в клуб. Может, Файтельзон уже там. Тогда я смогу с ним все обсудить. Хотя я ужасно устал, искорка интереса к Бетти все же тлела во мне. Я принялся фантазировать, как мы станем знамениты вместе: она как актриса, я как драматург. Но Файтельзона в клубе не было. Два безработных журналиста играли в шахматы. Я остановился поглазеть. Выигрывал Пиня Махтей, маленький человечек с одной ногой. Он раскачивался, теребил усы и пел русскую песню:
Была бы водка
Да хвост селедки,
А остальное —
Трын-трава.
Он сказал:
– Можешь посмотреть, только не лезь с советами.
Пиня выигрывал. Он пошел конем так, что вынудил своего противника, Зораха Лейбкеса, разменять королеву на ладью. Иначе Лейбкес получал мат в два хода. Лейбкес заменял корректоров в еврейской прессе, когда они были в отпуске. Маленький, кругленький, он тоже склонился над доской и сказал:
– Махтей, твоя ладья просто дура. Она опасна мне не больше, чем прошлогодний снег. А ты халтурщик и останешься им до десятого колена.
– Куда же пойдет королева? – спросил Махтей.
– Пойдет. Пойдет она. Пусть твою дурацкую башку это не волнует. Уж если пойдет, все твои дурацкие фигуры разнесет вдребезги.
Я прошел в следующую комнату. Там сидели трое. За маленьким столиком – Шлоймеле, народный поэт. Он подписывал свои поэмы только именем. Стихи писал набело в бухгалтерской книге, вроде тех, что используют в бакалейных лавках. Писал мелкими буковками, которые только сам и мог разобрать, напевая под нос что-то заунывное. За другим столом сидел Даниэль Липчин, по прозвищу Мессия. Он участвовал в первой русской революции 1905 года, был сослан в Сибирь. Там он стал религиозным и начал писать мистические рассказы. Наум Зеликович – тощий, длинный, черный, как цыган, – расхаживал по комнате. Он принадлежал к тому меньшинству Писательского клуба, которое полагало, что Гитлера скинут и войны не будет. Зеликович опубликовал десятка два рассказов, и все об одном – о своей любви к Фане Эфрос, которая обманула его и вышла замуж за профсоюзного лидера. Фаня Эфрос уже лет десять как умерла, а Зеликович все переживал ее неверность. Он постоянно воевал с варшавскими критиками, а они его дружно ругали. Одному из них он дал пощечину. На мое приветствие Зеликович не ответил: он недолюбливал молодых писателей, считал их выскочками, непрошеными захватчиками.