Угасание вселенского сознания, национальная вражда, падение просвещения, окостенение богословия, яд инославных соблазнов — вот отрицательные, трагические стороны той эпохи в истории Православной Церкви. Тогда совершается действительно то ее историческое умаление, в котором повинны не одни внешние и неблагоприятные условия. От всех этих немощей Православие далеко не оправилось еще и теперь. Но снова и снова нужно предостерегать от односторонних оценок, уметь видеть и другое, менее заметное, но, может быть, более значительное в другой — не измеряемой человеческими инструментами истории — истории духовной. Мало кто за этой безотрадной внешностью сумел найти и немеркнущие сокровища, меньше всего, увы, русские, так рано усвоившие себе великодержавное презрение ко всему восточному Православию. Но кое-кто увидел. И не показательно ли, что те русские живые души, что соприкасались с восточными Церквами в эпоху наибольшего внешнего расцвета Церкви русской — изнутри «обращались» в какое-то другое измерение церковного сознания и их уже не могло удовлетворить все официальное великолепие нашего синодального Православия. Ибо рядом с невежеством, шовинизмом, сребролюбием и прочими грехами — на востоке продолжала жить и подлинная православная «церковность», еще более светящаяся своей неподдельной духовной красотой теперь, когда спала с нее «убогая роскошь» последних веков Империи. Вот что писал один из тонких наблюдателей христианского Востока в середине прошлого века — архимандрит Антонин Капустин, для которого его посольская служба в Константинополе, в Афинах, в Иерусалиме оказалась путем к осознанию вселенскости Церкви, — в годы, когда о ней никто как будто уже не помнил: «достаточно видеть грека в дебрях афонских, араба в землянках Ливана, копта среди песков Ливийских и абиссинца,.. чтобы убедиться, что тут иная полоса духовной географии и другие прозябают на ней растения, которым не нужны ни наши искусственные и насильственные удобрения, ни поливания, ни прививания, ни горшки, ни теплицы. И дай Бог, чтобы наше оранжерейное благочестие равнялось с ними. Грустно мне самому говорить не в пользу свою, но что делать? Стоя в убогой церкви Суецкой, и овладеваясь памятью стольких великолепных святилищ, известных мне, я не сумел бы вознестись духом далее безобразных, и тех уже полусгнивших стропил и досок ее нависшей кровли. А местный житель несомненно молится тут полной христианской молитвой под раздирающий звук родного пения. Убожество храма не говорит ему об убожестве Бога и благо ему»… А в письме к митрополиту Филарету он пишет:
«Всматриваясь в подробности религиозной жизни греков, я нашел в ней столько еще похожего на то, чему учат нас Четьи-Минеи и Пролог, что отказал бы себе в имени православного священника и монаха, если бы умолчал о том перед своей Церковью». Там, на нищем Востоке, почувствовал он внезапно тоску по единству Православия; по новому периоду его истории, призыв «уже не к раздроблению Тела Христова по странам, по народам, по языкам, по страстям, по нуждам, по правительственным системам, по школам, а к воссоединению всех в совокупную жизнь духа любви, мира, радости о Духе Святом»…, к возрождению «единой, органически-живой, сильной, царственной, православной Церкви Христовой»…
Снова за официальной историей, исполненной падений, грехов, слабостей, просвечивает и другая и, конечно, в ней продолжает биться пульс подлинного Православия. В эти века завершается «Добротолюбие» — «сумма» восточного умозрительного опыта, сейчас начинающая поражать и покорять своей глубиной даже не православных. Не прерываются ни разу нити, связывающие между собой в один род всех этих носителей извечной традиции: жажды по обожению, тоски по совершенной «богоподобной» жизни. Не умирает великая культура духа, с тонкостью которой не сравнятся никакие утонченности европейского девятнадцатого века. Только недавно, когда началось собирание и изучение уже не одних официальных документов той эпохи, а и народных преданий Греции, Сербии, Болгарии — стало открываться и то, до какой степени глубоко вошло в народную душу что-то самое важное, самое неуловимое в Православии, но без чего все остальное в нем теряет всякий смысл.
4
С девятнадцатым веком над православным Востоком начинает заниматься заря свободы. Сербские восстания 1804 и 1815 годов, греческое восстание 1821 года, освободительная война России с Турцией в 1877 году, приводят к возрождению самостоятельных православных государств. Но если национальное освобождение — освобождает и Церкви этих стран от турецкого ига, оно не освобождает их, увы, от печального наследия этого ига — от национальной вражды и гордого самоутверждения, от отравы чуждыми Православию теориями, от подчинения Церкви государству, полного с ним слияния. Восточный «национализм» — родившийся, как мы видели, из распада византийского теократического сознания, смешивается теперь с новым — западным — национализмом, дух которого повеял над Европой после французской революции 1789 года. Греческие, болгарские и сербские цари византийской эпохи мечтали о вселенской Православной Империи; теперь мерой сознания становится самоопределение народов, «национальная» культура, и споры о пограничных провинциях. Болгария Симеона или Сербия Душана могли мечтать о завоевании Константинополя, но дышали и жили они единой христиано-эллинской культурой, вселенским преданием Церкви Отцов и Соборов. Теперь «свое» — пускай частичное, неполное, неполноценное заслоняет постепенно собой весь мысленный горизонт, становится идолом, ради которого можно забыть великое общее прошлое. А уж если есть идол, конкурирующий с этим национальным идолом, то таковым становится отныне «Запад», приобретающий какой-то мифический ореол. Вот когда сам «Запад» признает, наконец, ценность византийской иконы, глубину отеческих творений, красоту восточного пения — тогда и сами православные начнут проявлять к ним некоторый интерес. До этого же настоящим авторитетом — политическим, духовным, даже богословским, для православного Востока становится западная Европа. «Традиционное Православие» остается уделом деревень, социальных низов — верхи свою веру, свое предание начинают уже мерить по Оксфорду и Тюбингену.
Характерно, что когда, после восстания 1821 года, основывается Греческое Королевство, сами греческие иерархи готовы на почти двадцатилетний разрыв с Константинополем, лишь бы иметь свою автокефальную Церковь, причем почти не замечают, что на деле конституция этой Церкви списана с лютеранских конституций и вообще не знает никакой границы между, Церковью и Государством. Именно этими уже чисто националистическими, а совсем не церковными мотивами питалась и болгаро-греческая схизма, в течение шестидесяти лет раздиравшая Церковь, ими же определилось сказавшееся теперь со всей силой и разделение славянских государств между собой. И с какой легкостью вековая традиция, подлинная — не «фольклорная» традиция — в эти десятилетия приносится всюду в жертву жалким подражаниям Западу! Это увлечение западным «мещанством» зло и часто несправедливо высмеивал и обличал К. Леонтьев, в разрез с господствовавшими в России славянофильскими увлечениями, но в его гневе очень часто слышится действительное (и такое редкое даже в те дни) исповедание вселенскости Православия, разрушаемой этим шумным расцветом местных национализмов. «Лишь в верности традициям и преданиям византинизма видел он серьезную преграду для мирового процесса разложения и опошления, в который вовлечены и все балканские народы» (Бердяев). Пускай сам «византинизм» Леонтьев слишком часто воспринимал эстетически, в духе именно западного романтизма, но объективно он был прав: в свободных, православных государствах девятнадцатого и двадцатого веков голос Церкви оказался почти неслышным, все государственное и политическое их строительство, вся их культура как-то «обошлись без Православия, вдохновлялись, во всяком случае, не им, и Церковь со всеми демократическими гарантиями, свободой, гласностью, очутилась в почетном государственном плену, которого она к тому же не почувствовала… Угасание монашества, превращение духовенства в государственных чиновников, богословия — в профессиональную и прикладную науку для пастырей или же в узкую специальность, упадок богослужения — ставшего либо «парадным», либо же «отправлением службы» по непонятным книгам, полное, наконец, огосударствливание церковного сознания — вот характерные итоги этих национальных возрождений, в которые Церковь, между тем, вложила столько своих духовных сил. Если за последние десятилетия в православном мире учащаются признаки духовного пробуждения, то связаны они с причинами, уже выходящими за рамки этой книги: с заревом новых катастроф, с очередным и самым страшным из всех обвалов старого мира.