Действительно, в кабинете происходили нешуточные вещи. Однажды Логр, разбушевавшись более обычного, принялся с остервенением колотить кулаками по столу, заявляя, что если бы они были настоящими мужчинами, то свергли бы правительство. Оценщик прибавил, что им необходимо сговориться теперь же, если они желают быть готовыми к моменту разгрома. Затем, усевшись в тесный кружок, понизив голос, присутствующие условились сформировать маленькую группу, которая была бы готова ко всем случайностям. С этого дня Гавар проникся убеждением, что он состоит членом тайного общества и принимает участие в заговоре. Кружок не расширялся, но Логр обещал свести его с другими группами, куда он имел доступ. Когда Париж будет у них в руках, они заставят Тюильри заплясать. Тут пошли бесконечные обсуждения, длившиеся несколько месяцев: разбирались организационные вопросы, друзья говорили о целях и средствах, выступили на сцену стратегия и вопрос о будущем правительстве. Как только Роза приносила грог для Клеманс и кружки с пивом Шарве и Робину, мазаграны Логру, Гавару и Флорану и маленькие рюмочки Лакайлю с Александром, кабинет тщательно запирался и открывалось заседание.
Шарве и Флоран, естественно, руководили прениями. Гавар, конечно, не удержался и мало-помалу рассказал историю ссылки в Кайенну, – это окружило Флорана ореолом мученика. Его слова свидетельствовали об его убеждениях. Однажды вечером торговец живностью не вынес нападок на своего друга, находившегося в ту минуту в отсутствии, и воскликнул:
– Оставьте Флорана в покое, он был сослан в Кайенну!
Но Шарве задело за живое такое преимущество.
– Кайенна, Кайенна! – процедил он сквозь зубы. – Да там вовсе не так уж плохо, как это кажется.
И он пытался доказать, что ссылка – пустяки, что величайшее страдание – оставаться в угнетенной стране, не смея раскрыть рта перед лицом торжествующего деспотизма. Если, впрочем, сам он не был арестован 2 декабря, то не по своей вине – Шарве даже намекнул, что попадаются впросак только дураки. Эта затаенная зависть сделала его постоянным противником Флорана. Прения обыкновенно сводились к обмену мнениями между ними двумя. Они говорили целыми часами, тогда как остальные хранили молчание, и ни один из спорщиков ни разу не признал себя побежденным. Одной из любимейших тем был вопрос о преобразовании страны после того, как они одержат победу.
– Ведь мы победим, не так ли? – начинал Гавар.
И каждый высказывал свое мнение, так как победа считалась делом решенным. Они разделились на два лагеря. К партии Шарве, проповедовавшего эбертизм, примкнули Логр с Робином. Флоран, неизменно носившийся со своими гуманитарными мечтами, считал себя социалистом и опирался на Лакайля и Александра. Что же касается Гавара, то он не протестовал против насильственных мер, но так как его иногда попрекали богатством, отпуская при этом ехидные шуточки, то он сердился и выдавал себя за коммуниста.
– Необходимо произвести капитальную чистку, – произносил Шарве отрывисто, точно отсекал каждое слово топором. – Ствол дерева сгнил, его надо срубить.
– Да-да! – подхватывал Логр, вставая, чтобы казаться выше, и задевая горбом перегородку, которая начинала дрожать. – Все полетит к черту, даю вам слово… А там – посмотрим!
Робин одобрительно мотал бородой. Его молчание становилось ликующим, когда предложения принимали вполне революционную окраску. При слове «гильотина» глаза у него делались необыкновенно нежными, он прикрывал их наполовину веками, будто видел перед собою орудие казни и это зрелище умиляло его. И молчаливый Робин тихонько терся подбородком о набалдашник трости, глухим мурлыканьем выражая полнейшее удовольствие.
– А все-таки, – замечал Флоран, в голосе которого всегда слышался отзвук затаенной печали, – если вы и срубите дерево, надо будет сохранить семена… Я, напротив, думаю, что дерево следует оставить, чтобы привить ему новые жизненные соки… Видите ли, политическая революция совершена; в данное время необходимо позаботиться о трудящемся, о рабочем. Наше движение должно быть исключительно социальным, и я не поверю, чтобы вам удалось остановить народ, когда он захочет взять свое. Народ устал, он требует своей доли!
Эти слова приводили в восторг Александра. Он утверждал с сияющим, добродушным лицом, что это верно – народ действительно устал.
– И мы требуем своей доли, – прибавлял Лакайль с угрожающим видом. – Все революции были на пользу буржуа. Довольно с нас. Теперь пришел наш черед.
Тут возникало разногласие. Гавар предлагал общий дележ. Логр возражал, говоря, что не дорожит деньгами. Затем Шарве, постепенно перекрыв своим голосом шум, продолжал ораторствовать один:
– Эгоизм общественных классов – одна из самых твердых опор тирании. Скверно, если народ станет эгоистом. Если он нам поможет, то получит свою долю… С какой стати мне драться за рабочего, когда сам он отказывается драться за меня?.. Да, собственно, вопрос не в этом. Для того чтобы приучить к пользованию свободой такую страну, как Франция, потребуется десяток лет революционной диктатуры.
– Тем более, – решительно добавляла Клеманс, – что рабочий еще не созрел, им надо руководить.
Она редко принимала участие в спорах. Эта серьезная статная женщина, одна в мужской компании, слушала политические разговоры с профессорским видом. Прислонившись к перегородке и посматривая на говоривших, она пила маленькими глотками грог. Брови ее хмурились, ноздри раздувались. Эти молчаливые признаки одобрения или протеста доказывали, что она все понимает, что у нее имеется совершенно определенное мнение о самых сложных предметах. Время от времени Клеманс скручивала папироску, пускала уголком рта тонкие струйки дыма и напрягала внимание. Можно было подумать, что она является арбитром в прениях и должна по окончании раздать спорящим премии. Она, вероятно, считала за лучшее оставаться только женщиной и воздерживалась от высказываний, находя непристойным горячиться, как мужчина. Только в пылу спора Клеманс бросала какое-нибудь замечание, делала вывод, заключавшийся в одном слове. По мнению Гавара, она могла заткнуть за пояс даже самого Шарве. В глубине души конторщица считала себя гораздо умнее этих господ. Она питала уважение к одному лишь Робину, любуясь его молчанием, и подолгу не сводила с него больших черных глаз.
Флоран и все остальные не обращали на Клеманс внимания. Для них она была мужчиной. Ей трясли руку так энергично, что рисковали вывихнуть плечо. Однажды Флоран присутствовал при знаменитом сведении денежных счетов: Клеманс получила жалованье, и Шарве вздумал занять у нее десять франков. Но она ему отказала, говоря, что прежде надо произвести расчет. Они жили на правах свободного супружества и денежной независимости: каждый из них аккуратно оплачивал свои издержки. При таких условиях, говорили они, ни один из них ничем не обязан другому и не становится рабом другого. Стоимость квартиры, стола, стирки, мелкие расходы – все у них записывалось, высчитывалось, и всему подводился итог. В тот вечер Клеманс после проверки доказала Шарве, что он уже задолжал ей пять франков. Она выдала ему вслед за тем десять франков, сказав:
– Запиши, что за тобой теперь пятнадцать франков… Ты должен возвратить мне их пятого числа, когда получишь за уроки маленькому Легюдье.
Когда звали Розу для расплаты, каждый из них вынимал из кармана несколько су, приходившихся по счету. Шарве шутя даже называл Клеманс аристократкой за то, что она пьет грог; он говорил, будто подруга хочет его унизить, давая понять, что он зарабатывает меньше. Так и было на самом деле, и в смехе Шарве звучал протест против этого более высокого заработка, который унижал учителя, хотя он и придерживался теории равенства полов.
Правда, споры ни к чему и не приводили, но они, по крайней мере, приятно возбуждали честную компанию. Из кабинета доносился ужасный гам; матовые стекла перегородки дребезжали, как барабанная дробь. Иногда шум принимал такие размеры, что Роза, наполняя за стойкой кружку какому-нибудь блузнику, встревоженно оборачивалась, несмотря на всю свою флегматичность.