– Да, очень мудрено, – однозвучно и задумчиво снова повторила она.
– Почему же? Я просто не приму его, если он приедет объясняться. Я дал ему слово… Правда… Но это не резон. Мы не знали того, что знаем теперь. Мы были введены в заблуждение. Мы правы, когда отказываем теперь. И все кончится просто…
– Я говорю – мудрено… совсем другое. Мне будет мудрено.
– Объяснись! Я не понимаю, – удивился барон.
– Что же я объясню? Мне нечего объяснять. Я не знаю, но мне кажется, что мне будет очень мудрено забыть…
– Что? Что забыть? Шумского забыть?!
– Не знаю…
– Ты боишься, что его не сможешь забыть! Не будешь в состоянии выйти замуж за другого? Со временем? Не так ли?
– Не знаю.
– Ты не хочешь сказать правду твоему отцу?
– Нет, нет. Я правду говорю. Я не знаю… Мне кажется, что все это будет очень и очень мудрено. Так я и говорю.
И Ева приблизилась к отцу, наклонилась, поцеловала его и затем тихой, обычной походкой ушла к себе.
Барон поволновался около получаса у себя в комнатах, но затем лег спать и скоро сладко заснул. Ева долго не смыкала глаз и целую половину ночи ворочалась в постели, изредка повторяя мысленно и даже шепотом: «Не знаю».
На другой же день после полудня явился фон Энзе довольный и счастливый. Он был убежден, что барон уже успел переговорить с дочерью, и ожидал, что тотчас же сам объяснится с ней. Поэтому он был очень удивлен, когда узнал от барона, что тот еще не говорил дочери ни слова о его сватовстве, так как долго не решался заговорить об отказе Шумскому.
Фон Энзе, человек бесспорно умный, относился, однако, ко всему наивнейшим образом, так как совершенно не допускал мысли, что Ева может любить Шумского. Для фон Энзе порядочность была почти кумиром. Он ставил эту порядочность или джентльменство в жизни и в общественных отношениях выше всего, наравне с честью и нравственностью. Поэтому ему и казалось, что блазень, кутила, предводитель буйной и пьяной шайки офицеров может быть только страшен и даже гадок всякой молодой девушке. А тем паче должен быть гадок Шумский такой девушке, как Ева, невинной, как младенец, чистой помыслами и душой, страдательно относящейся к малейшему неосторожному слову, нечто вроде цветка – Sensitive.[6]
Очевидно, фон Энзе своим немецки формальным, порядливым умом не мог верить в замысловатые и необъяснимые противоречия, сплошь и рядом руководящие человеческим существованием. Едва только барон объяснил улану, что он не решился передать дочери о его сватовстве, как фон Энзе предложил тотчас же сделать это сам.
Нейдшильд даже обрадовался.
– И всего лучше, – сказал он. – Да, переговорите с ней и объяснитесь сами.
Через четверть часа все трое были уже вместе в гостиной и после двух-трех слов приветствий, фон Энзе, несколько смущаясь, но отчасти официальным тоном объявил баронессе, что он предлагает ей руку и сердце, так как давно любит ее и сожалеет теперь, что не решался сделать предложение раньше предложения Шумского.
В эту минуту на лице Евы появилось то же самое выражение, необычное у нее. Упорство и твердость или сухость взгляда красивых глаз и будто обидчиво сжатые губы. Она опустила глаза тотчас же и, не ответив ни слова, будто ждала…
После мгновенной паузы барон нашелся вынужденным заговорить, так как лицо улана потемнело и становилось все угрюмее с каждой секундой.
– Ты не отвечаешь, Ева? – спросил барон.
– Я вас попрошу ответить за меня, – тихо произнесла девушка серьезно и без смущения.
– Что это значит, баронесса? – проговорил фон Энзе глухим голосом.
– Я не могу отвечать вам… Я не знаю… Пускай отец мой решит все и ответит за меня.
– Но это невозможно! – воскликнул барон. – Стало быть, сама ты не знаешь, не хочешь, не можешь. Отвечай прямо. Г. фон Энзе поймет, извинит, простит. Все-таки это нам большая честь. Отвечай!
– Я не знаю. Мне кажется, что так нельзя. Все это так никогда не бывает. Если я еще вчера, сутки назад считала себя принадлежащей на всю жизнь одному человеку, то как же теперь через сутки я скажу другому. Все это очень странно…
– Да, правда, – произнес барон, глубоко вздохнув. – Правда. Мы поступаем ребячески.
И обернувшись к фон Энзе, он горячо, красноречиво и очень разумно объяснил, что надо обождать с решением подобного вопроса.
Фон Энзе, сидя, склонился перед Евой и выговорил взволнованным голосом:
– Я готов ждать сколько угодно. Я буду счастлив теперь, если не услышу от баронессы прямого отказа. А ждать я готов, сколько она пожелает. Я не могу опасаться такого соперника, как г. Шумский. Баронесса могла по неведению на время увлечься этим человеком, но когда она узнает, что это за человек, на что он способен, какие позорные и бесчестные намерения были у него, прежде чем он сделал свое предложение, то, конечно, баронесса будет только презирать его.
Ева подняла строгие глаза на улана и выговорила тихо:
– Мне нечего узнавать. Я все знаю.
– Вы не знаете, – воскликнул фон Энзе, – что Пашута, а затем другая женщина – нянька г. Шумского – были лица подосланные к вам ради невероятного замысла.
– Знаю, – проговорила Ева чуть слышно и снова опуская глаза.
Наступило молчание.
– И это не помешало вам, – начал было фон Энзе, но запнулся. – Вы не презираете его? Он не гадок вам?
– Нет. Человек, который сильно любит, отчасти теряет рассудок и поэтому не ответствен вполне за свои поступки! – просто произнесла Ева. – Любовь все извиняет.
– Все! – изумляясь, протянул фон Энзе. – Даже подлость, злодейство?
– Все.
– Я такой любви, баронесса, не допускаю и не понимаю!..
– Вероятно, потому что вы еще никогда никого не любили, – отозвалась Ева утвердительно, как если бы заявляла об известном неопровержимом факте.
– Простите, я сейчас говорил и повторяю, что я вас давно люблю и готов для вас на все на свете. Готов, как говорится, идти на смерть, но сделать что-либо подлое, поступить бесчестно я не смогу, если бы даже на это получил ваше приказание.
– Потому что бесчестье хуже смерти? Тяжелее…
– Да.
– Ну вот видите. А г. Шумский и на это решился, потому что страсть затемняет рассудок.
Фон Энзе слегка разинул рот и не знал, что отвечать. Наступило мгновенное молчание.
– Стало быть, вы думаете, что Шумский любит вас больше, чем я.
– Вы говорите, он шел на злодейство. Надо думать, что за подобное судят, наказывают, ссылают, офицера разжалывают в солдаты, не так ли? А Шумский этого не испугался! Весь Петербург назвал бы его, как вы, бесчестным человеком. Он был бы опозорен и потерял бы все: положение, карьеру, все, все, не так ли? А он шел на это.
Ева замолчала и сухо, спокойным взором глядела на отца и на улана, как бы ожидая возражения, но они оба сидели перед ней изумленные и не отвечали ни слова.
– Так, стало быть, вы любите этого человека! – с ужасом выговорил фон Энзе.
Ева подняла руку с колен, как бы останавливая улана, и быстро прибавила:
– Нет, не знаю. Я этого не сказала, вы сказали, что готовы пожертвовать мне жизнью, но не честью. Я отвечала только, что Шумский готов был пожертвовать всем.
– Но у него нет чести, поймите. У него нет понятия о чести. Он в полном смысле слова негодяй! Простите меня, баронесса. Да. Он негодяй и презренный…
– Трус, – прибавила Ева.
Фон Энзе, слегка озадаченный, пристально взглянул в лицо Евы. Ему показалось, почудилась легкая усмешка на губах ее.
– Нет, я не сказал «трус» и не скажу. Вам, вероятно, известно нечто, что вы бросаете мне упреком. Вы, может быть, намекаете, что я трус, так как несколько раз отказывался драться с Шумским. Но моя честь не позволяет мне становиться под выстрел такого человека, как он. Скажите, неужели вы думаете, что я боялся поединка с ним?
– Я не знаю, что вас останавливало, но, во всяком случае, очень рада, что поединка этого не состоялось. Очень рада, что его не будет, так как это может окончиться несчастливо.