Она приняла решение.
Жизнь – это проклятие, на которое родители обрекают своих детей; это выраженная в бесконечном биологическом цикле страсть и нужда; это неразумное обременение души. Вейгела осознавала, что приближается к могиле и, стоя перед ее разинутым зевом, спрашивала себя: «Зачем?» Зачем было все это? Зачем все это еще будет? Люди рождаются и умирают, люди любят и теряют, люди стремятся и разочаровываются, и даже те из них, что становятся великими, потому что в какой-то период их рукой управляла судьба, обречены лечь в ту же землю, где лежат миллионы, не стоившие их.
«Жизнь была коротка, – подумала Вейгела. – А все-таки прекрасна. И проститься с ней мне жаль». Она чувствовала, что близость к смерти – неизбежная, и потому обесценившаяся, – дает ей много мудрости и понемногу вместе с жизнью забирает из памяти плохие дни. И вот уже она ничего не ждет и ни о чем не мечтает, и вся любовь, и все амбиции покидают ее тело, оставляя лишь одну мысль: ее простая жизнь была прекрасна. Она уже не помнила одиночества и не знала вкуса горечи, потому что забыла о питавшей ее чувства любви, и время от времени тяжело вздыхала, потому что не могла дышать свободно в сковавших ее бинтах.
Она мысленно дотронулась до их связи, не взывая к ней, но лелея и лаская то, что приносило ей много горя и радости. «Один умирает,– подумала Вейгела, – чтобы жил другой».
– Матушка должна понять, – Вейгела провела пальцем по острому лезвию, никогда не знавшему крови. – Но если не поймет… То не все ли равно?
– Но сделаю ли? – продолжала думать Вейгела. – Хватит ли мне духу? Я так хочу жить, я так люблю жить! И этот свет, и это небо, и эти лилии, и матушку, и отца, и сестер…
Вейгела осеклась. Это были не ее чувства, они были тем, что она забирала у Модеста через связующую их пуповину.
– Модест.
– Да?
– Ты привезешь мне ирисы из Вен-Аля?
– Зачем тебе ирисы? Рой известен своими розами.
– Я читала, что в одном местечке, в Блэкстоке, растут ирисы удивительной красоты.
– Я привезу тебе все, что захочешь, – пообещал Модест. – Когда вернусь.
– Пусть это будут белые ирисы.
Вейгела приставила острие кортика к толстой артерии. Кончик лезвия уколол кожу, и она почувствовала, как по шее одна за другой побежали липкие дорожки крови.
«Себя не жаль, себя не жаль, себя не жаль! – твердила она сквозь накатывающие слезы. – Но жаль эту потерявшуюся, бесконечно страдающую женщину, и жаль это солнце, и жаль людей, которые будут плакать по мне и болеть за меня. Так пусть в этой боли они обретут силу.
Смотри, Аксенсорем, за тебя умирает принцесса крови, принцесса Вороньего гнезда!»
– …За сим есть Слово Великое мое!
Глава 7. …чтобы жил другой
От окраины до центра столицы вела длинная аллея – непрерывающаяся змейка вечнозеленых деревьев, ползущая через серые промозглые окраины, густонаселенные лавочниками, торгашами, ворами и проститутками, терявшаяся летом в общей зелени парков и выныривающая у Ордалии, чтобы, минуя Академию художеств, дойти до самого Партицита – главной площади столицы, печально известной многочисленными восстаниями и все еще наводящей некоторое оцепенение на впечатлительные натуры, чьи отцы и мужья стали жертвами недавних событий. Небольшой кирпичный коридор, который строили как одно из укреплений (впрочем, так и не достроили), упирался в Золотые ворота Амбрека, огромнейшей императорской резиденции, чьи замки стояли с мая и до самого октября на розовой подушке необозримого сада; в буйстве его красок Белый замок, обозначенный золотом башен на небосклоне, возвышался, подобно могучему атланту. А в его недрах, под тяжестью чужой земли и каменной кладки, полное тревог, обезумевшее от горя, умирало дитя. С самого своего появления в темнице мальчик был тихим и молчаливым, и потому временами о нем забывала даже пара охранников, перекидывавшихся в карты за тяжелой железной дверью. Однако сегодня вечером пленник доставлял много беспокойства.
Стражники время от времени вставали из-за стола, когда слушать доносившийся из камеры рев становилось невыносимо, и кричали, ударяя по двери грозными кулаками:
– Заткнись, щенок!
Мальчик не слышал их. Его разум был полон боли. Не помня себя от донимающего зуда, который резал его горло изнутри, он драл шею кровоточащими пальцами. Он никак не мог избавиться от изводящей его чесотки и кидался на стены. Кратковременные вспышки физической боли, более осознанной, связывающей его с реальностью камеры, отвлекали его от мучений, ненадолго проясняя голову. Но эти просветы были подобны рассеянному свету в пасмурный день, когда солнца не видно за серым небом, но все знают, что оно уже взошло: Модест знал причину своего огромного горя, но затянувшееся сознание не давало назвать ее, и он, истошно воя и рыча, скоблил полы и кожу, срывая ногти, проводя кровавые полосы по шее, лицу и рукам. Для него, заточенного столько месяцев в одиночной камере, где каждый звук был невыносимо громким, собственный рев казался оглушительным. Он не мог успокоиться, его снедала ненависть и безмерный голод, рожденный с ней.
– Сволочь какая, а! – ругался мужчина по ту сторону двери. – Орет так, что аж здесь слышно!
– Оставь его, – ответил второй. – Поорет и перестанет.
– Откуда только силы берутся! Кормить что ли лучше стали?
Стражник рассмеялся.
– Моя собака питается лучше, чем он.
Но звезды и небо любили этого ребенка. Потеряв тысячи других своих детей в войне и эпидемии, они искали его, сокрытого в недрах земли, и, найдя, даровали ему удачу.
Залязгали двери, и на лестнице послышались неторопливые грузные шаги. В темницу спустился начальник императорской охраны вместе с часовыми, дежурившими наверху, и императорским лекарем. Несколько дней назад новоиспеченный император, будто только что вспомнив о заключенном, вызвал к себе начальника стражи справиться о состоянии мальчика. Ни для кого не было тайной, что императорская семья по каким-то своим соображениям желает ему смерти, и потому капитан выложил все, как на духу: мальчик истощен, мало говорит, почти не ест. Император выслушал доклад равнодушно и отпустил капитана, но сегодня в приступе какой-то неясной паники велел сопроводить своего личного доктора к пленнику, чтобы тот посмотрел на его состояние, и вот они были здесь.
Стражники побросали карты и вскочили из-за стола. Капитан лениво скользнул взглядом по темнице.
– Как служба? – холодно поинтересовался он.
– Все спокойно, капитан!
Вдруг из-за двери камеры снова раздался вой, и дверь вздрогнула от удара.
– Кто это кричит? – спросил Борель Луки, личный врач императорской семьи.
– Известно кто! – ответил ему один из стражников. – Здесь лишь один заключенный.
– Мальчик? – лекарь был удивлен. Он ожидал застать пленника неспособным даже двигаться, но крик, протяжный и душераздирающий, не мог принадлежать изможденному человеку. Это был рев зверя. – Почему же он кричит?
– Черт его знает, – развел руками стражник. – Сегодня ни с того ни с сего начинал орать и биться об стены. Мы ему говорили заткнуться, но он не слышит совсем. Будто вовсе оглох.
– Как давно это продолжается? – строго спросил капитан, но скорее для вида, чем по доброте души. Карьеру он начинал с самых низов и многое видел, а потому сердце его, возможно, бывшее в юности мягким и восприимчивым, очерствело и стало недоступным для жалости, и все добрые слова, которые ему доводилось воспроизводить в разговорах с дамами, шли не от сердца.
– Ну час-два, может. Прежде тихий был, а сейчас как прорвало.
– Откройте камеру, – поторопил Борель.
Многим ли доводилось видеть дикое животное в клетке? Не здоровое и сытое, а по-настоящему дикое, злое, которое за бока кусают блохи, а за желудок – голод? Которому все ненавистно до кровавой пены? Когда дверь со страшным скрежетом отворилась и луч света выхватил из полумрака лицо мальчика, он выглядел именно так. Он был явно нездоров. Сверкавшие из темноты огромные подслеповатые глаза, смотрели на свет и не видели его. Мальчик дрожал, челюсть его ходила ходуном, он стирал зубы и почти срывал кожу с красного опухшего горла. При виде грязного, похожего на нищего, ребенка, с тощего тела которого свисали богатые аксенсоремские ткани, изорванные, впитавшие в себя застоявшуюся влагу и сырость камеры, не имевшей даже щели, сквозь которую мог бы пробиться хотя бы хилый луч света, сердце Бореля сжалось. С головы до пят мальчик походил на бездомных безумцев, каких немало содержалось в дольгаузах Вастульца, где практиковал Борель в юности. Воспоминания о том времени были в нем так живы, что на мгновение почувствовал не жалость, а отвращение к ребенку, и тут же устыдился себя.