Лусцио молча собрал свой чемоданчик. Его лицо прыгало, перекатывая из стороны в сторону выражение возмущения и злости, заставлявшее его черты напрягаться, стягиваясь к центру, но руки были по-прежнему бережны и медлительны, и ему понадобилось время, чтобы уложить свои вещи. Поэтому, когда он сделал первые шаги к двери, он уже не был так зол и, по привычке быть внимательным не только в осмотре, но и в общении, оставил Вейгеле несколько теплых слов.
– А все-таки хорошо было бы, если бы вы родились одна, – задумчиво произнес Лусцио в дверях, не столько обращаясь к Вейгеле, сколько отвечая собственным мыслям. – Стольких несчастий удалось бы избежать.
Вейгела не обратила внимания на его слова. Скоро в ее комнату снова зашла Сол. В шуршании ее юбок – нарочито тихом, осторожном, скрывающем крадущиеся шаги, с которыми в дом входит несчастье, – притаилась угроза – твердое, рациональное, взвешенное предложение взрослого, лишенное всяческого чувства, зато надушенное логикой. Королева еще ничего не сказала, но Вейгеле уже хотелось ответить отказом.
Сол присела на самый край стула и в том, сколько благородства и мягкости было в жесте, каким она протянула руку Вейгеле, девочка почувствовала присутствие матери, которую она знала до войны: упрямую, резкую, строгую, не терпящую отказа, и все-таки глубоко больную. Королева смотрела на нее с состраданием, через которое, словно через плетеную паутинку, проглядывало неясное упрямство, придававшее в сущности жалкому, наполненному сожалением чувству жестокость. Вейгеле захотелось выдернуть руку и обтереть, но усилия, которые ей требовалось приложить, оказались бы неоправданно тяжелыми, поэтому она продолжила лежать.
– Вейгела, – вздохнула Сол сочувственно, но при этом как-то радостно. – Мы поговорили с лекарем Лусцио. Он говорит, что единственная возможность выздороветь, это…
– Матушка, если я запущу Время, то стану уродом.
– Что ты такое говоришь? Ты всегда будешь краси…
– Вы знаете, о чем я говорю.
Уродство, красота – все это не имеет ничего общего с внешним миром, все это жизнь разума. Для Вейгелы ее мать, женщина с прекрасными синими глазами, волосами цвета насыщенного золота, стройная, как молодая яблоня, была уродлива, потому что она была болезненной и надломленной, ее Дом мира кровоточил от неистраченной любви, ее ум был в смятении последние несколько лет, а лимбаг совсем выцвел. И все они – эти люди, нарушившие природу своего тела и запустившие Время прежде срока, – были такими.
– Зато ты будешь жить, – резко сказала Сол.
– Не переоценивайте жизнь, – Вейгела смотрела в окно мимо матери и думала, усердно думала о словах Лусцио, невольно выдавая свои мысли. – Может, я и не хочу жить. Может, с самого начала не хотела, а вы заставили меня. Родили на этот свет и заставили с ним бороться, как будто бы была возможность победить.
«Если я умру, – думала она, – я заберу болезнь с собой, и Модест будет жить. Но зачем? Ах, но я так хочу, чтобы он жил!» Как многие дети, попавшись на приманку золотого света, источаемого ее братом, становились калеками, чувствуя свою ничтожность перед светом жизни, радости и богатства, поселяя в сердцах черную зависть к блистательному принцу, умалявшему их одним своим существованием, как эти самые дети, ослепленные и обиженные, Вейгела никогда не чувствовала, что живет. Она, оставаясь аномалией разума, не была способна к иррациональным чувствам и знала о существовании бездумного счастья, безоглядного добра и сострадания, спонтанных приступах нежности только потому, что их сосредоточием был ее брат.
Смотря в молочное небо, покрытое мутной пленкой, Вейгела с теплотой вспоминала, как юный принц нашел в саду у скалистого обрыва первого яруса разоренное гнездо высокогорной ласточки. Вечером до этого был сильный ураганный ветер с дождем, и гнездо унесло. Чудом уцелело только одно яйцо. В тот день Модест в слезах вернулся в замок. Не решившись тревожить взрослых такой ерундой, он сидел у себя в комнате и рыдал от беспомощности, в которой слились и страх, и жалость, и надежда.
Та ласточка давно улетела. Они выпустили ее в Гелионе и никогда больше не видели, но иногда Модест, заметив птицу в небе над Энтиком, вспоминал о ней, и его яркий свет становился умиротворяюще мягким. В этой спирали между ласкающей безмятежностью и вихрем стремления Вейгела видела жизнь, которую не могла ощутить, и сейчас, вспоминая и невольно приукрашивая то, что она наблюдала годами, она верила, что из них двоих только Модест может быть счастливым.
– Помните, матушка, доктор Лусцио говорил, что у нас с Модестом одна пуповина?
– Ты о вашей связи? – оживилась Сол.
– Да. Мне было так грустно и одиноко после смерти сестер, а теперь, – ее глаза наполнились слезами, и голос сорвался на всхлип. – Модест умирает. Это моя болезнь, не его. Только потому что он с ней борется, я так долго держусь.
– Тогда пусть умрет! – вдруг воскликнула Сол, смотря на нее бешеными глазами. – Умрет он – ты ведь останешься, да?
Вейгеле почудилось, что она оглохла, – так неожиданно и твердо было ликование королевы, что оно было сравни тяжелому удару по голове. Принцесса выдернула руку.
– Что вы такое говорите, матушка? – прошептала она. – Вы не в своем уме. Горе вас доконало.
– Он все равно потерян для нас! – Сол подскочила с места и проникновенно, с нажимом посмотрела на дочь, пытаясь вдавить в ее голову пугающую, но очевидную мысль. – Рой будет только шантажировать нас и никогда его не вернет! Так к чему же?.. К чему это все?
– Уходите, – неожиданно твердо потребовала Вейгела. – Мой царственный брат будет жить. Таково решение мое и Неба!
***
Приступы болезни сменялись абсолютной ясностью ума. Первое время Вейгела пыталась себя устыдиться того, как выгнала королеву, теперь же ей было все равно. Все, что она делала, что говорила, шло из души, из тех ее недр, куда аксенсоремцы старались не заглядывать, гордясь своим происхождением и своей сдержанностью, обманываясь навязанными идеалами светлого, прекрасного и гуманного чувства, в котором не было искренности.
«Чего бы я хотела?» – спрашивала себя Вейгела, просыпаясь по утрам, и неизменно натыкалась на пробудившуюся в ней кровожадность. Она бы хотела, чтобы люди, обижавшие их, ее и Модеста, умерли, чтобы те, кто повинен в эпидемии алладийской чумы, страдали в муках, чтобы советники, бросившие ее брата, были раздавлены в подземных камерах Энтика. Она не хотела выздороветь, она не хотела мира для людей, она желала лишь того, чтобы все полыхало в огне и чтобы вернулся ее царственный брат.
– Модест, как твои глаза?
– Начинаю различать цвета.
– Правда? Что видишь?
– За золотым появилось синее свечение.
Это был ее цвет. Цвет морской пучины, цвет неба в предрассветных сумерках – цвет королевского сапфира.
– Это ведь хорошо?
«Я умираю. Теперь уже точно», – подумала Вейгела с холодной отстраненностью неизлечимо больного.
Днем к ней как всегда зашла Сол. Шаги ее были осторожны, едва слышимы, – так заходят в клетку к дикому животному, и как на дикое животное она смотрела на принцессу, боясь случайно задеть ее больную, вспухшую душу. С той ссоры они больше не разговаривали. Сол не могла найти слов, чтобы извиниться за то, что в сущности была права, Вейгела же не испытывала в этом нужды. Она даже не желала смотреть на мать, но сегодня вдруг проявила редкую в эти дни любезность.
– Матушка, – позвала она и сама испугалась того, как слабо прозвучал ее голос.
– Да, моя луна, – с радостью откликнулась Сол.
– Однажды к нашему двору пожалует девушка с разномастными глазами. Не пускайте ее. От нее будет много горя.
Вейгела провела уже много дней, то впадая в забытье, то выныривая из него, и в пограничном состоянии она часто бредила.
Сол просидела дольше обычного, но к тому времени, как она, наконец, поднялась и ушла, Вейгела так и не проронила ни слова. Уставившись в потолок стеклянным взглядом, она лежала, точно кукла, недвижимая, равнодушная, совсем как живая и уже почти что мертвая. Это был тот самый случай, когда на лице еще живого человека появляется печать смерти. Вейгела достала из-под матраса кортик.