– Что тебе знать об этом? – отмахивается Герберт, не понимая, из-за чего дрожит его голос. Дрожит голос? У него-то? Он выступал на судебных заседаниях, будто акула, бороздящая собственную гавань, препирался с прокурорами вдвое, а нередко и втрое старше него. И тут, перед умалишенной девчонкой, у него спирает дыхание.
Морена улыбается, наблюдая, как он вскакивает со скамьи.
– И на что я рассчитывал, – сквозь зубы цедит Герберт, направляясь к виднеющемуся вдалеке главному крылу.
Она ничего не знает, пусть и утверждает обратное. Он сам мало что знает о мироустройстве и людях, тем более – о себе. Головная боль и клокочущее чувство, разрывающее грудь, вынуждают его замедлить шаг и вскоре остановиться. Сердце колотится с такой силой, что вот-вот затрещат ребра. Как она может говорить о том, чего не знает?
А что или кто ее останавливает? Кем или чем установлены порядки, о чем говорить, чтобы тебя сочли за гения, а не за потерявшего рассудок? Может ли быть, что он завидует свободной от предрассудков Морене, потому что она может позволить себе говорить все, что взбредет ей в голову, не боясь косых взглядов и мнений, а он привык выверять слова и действия, чтобы производить на людей благоприятное впечатление? К чему его привело благоприятное впечатление? К больничной койке и зловонному саду вдали от мирского течения жизни, к унижению, когда медсестра проверяет, не была ли засунута за десну цветная пилюля.
– Пошли. Я провожу тебя.
Герберт в несколько шагов доходит до Морены, впиваясь в ее лицо взглядом, не терпящим возражений. Пусть он будет глупцом, но глупцом, который даже в умопомешательстве не оставит женщину, с которой связан беседой, общим делом, узами или постелью, в одиночестве.
– Проводи. А то вдруг я потеряюсь, и ты обо мне забудешь.
Мимо них, прогуливаясь по тропинке, бредет санитарка – дежурная, следящая за порядком в саду. Разрешение свободного перемещения не предполагает отсутствия ограничений. В ином случае психоневрологический пансионат не отличался бы от санатория. Хотя для бедолаг, помещенных в государственные клиники, он и без статуса санатория покажется небесным пристанищем, ниспосланным милостивым Богом. В небесном пристанище принимают наличные.
– Добрый вечер, – кивает дежурная.
– Добрый, – через плечо здоровается в ответ Герберт.
Морена, как затаившаяся кошка, склоняет в приветствии голову.
– Уже не злишься? Жаль. Тебе идет, вена на шее соблазнительно вздувается, – она смеется, поднимаясь следом.
– Я не злился, – он протягивает ей ладонь. Снова никакой боли от чужих прикосновений. Надо проверить с кем-нибудь другим. В прошлом он зажал бы молоденькую медсестру, что строит ему глазки, в ближайшем углу, помурлыкал бы с ней о том да о сем, и болезнь прошла бы, как плохой сон, под ее маленькими пальцами, пропахшими спиртом и латексными перчатками. – Для того, чтобы чувствовать злость, мне сегодня не вкололи ее инъекцией.
– Звучит как цитата из плохой книги.
– Ты что, дразнишь меня?
– Дразню, и что с того? Разозлишься?
Они движутся медленно, останавливаясь через каждые полшага, потому что Морене нравится гладить цветы. Она рассматривает стебли, перебирает пожухшие или пышущие жизнью лепестки, бормоча что-то под нос, будто вынося приговор или озвучивая диагноз – этот пациент будет жить и наслаждаться каждым мгновением, а этот проведет остаток дней в стенах лечебницы и будет похоронен на здешнем кладбище.
– Герберт, – зовет его девушка, и он поворачивает к ней голову. – Герберт, а, Герберт?
– Да, Морена?
Она улыбается, наслаждаясь его хриплым, бархатисто низким голосом. Под его карими глазами, утратившими жизненный блеск, лежат глубокие синяки – кожа кажется бледной, отливающей нездоровой синевой, плотно обтягивает высокие и острые скулы.
– Назови три вещи, которые тебе нравятся.
Герберт утомлено вздыхает, но Морена, игнорируя это, не сводит с него взгляда.
– Зачем?
– Назови и все.
– Тебе нечем заняться?
– А тебе есть чем? – от ее ироничного замечания он все-таки злится.
– Мне ничего не нравится.
– Не придумывай. Назови то, что когда-то нравилось.
– Литература, женщины, животные, выдержанный виски. Получилось даже четыре. Достаточно?
Девушка кивает и задумчиво смотрит на линию горизонта. Она часто так делает, и неведомо, что в такие моменты творится в ее голове.
– Мне нравятся цветы, маленькие семейные застолья, дни, когда на жизнь есть силы. Еще я люблю лошадей, – щебечет Морена, переплетая их сведенные пальцы.
«Лошадей», – по слогам повторяет Герберт в голове. Верховая езда была неотъемлемой частью его жизни, той жизни, когда он был здоров, – сейчас непонятно, был ли он таковым или подстраивался под окружающих, пряча собственное сумасшествие, чтобы соответствовать общепринятому. В первые свидания с Люсьен они долго катались на лошадях, потому что в их кругах это считалось престижным, как большой теннис, гольф или выходные на яхте в Средиземноморье, и шептали сквозь поцелуи то, что сделают друг с другом на ближайшей тихой поляне.
– Давай покатаемся на лошадях, когда выберемся отсюда?
Герберт переводит взгляд с горизонта на лицо Морены, цепляясь за ее улыбку, что могла бы показаться безумной, не будь все, что их окружает, таковым. Она хочет продолжить общение в жизни, далекой от стен, пропитанных медикаментозным запахом. Запахом спирта и испражнений, который въелся в стены, сколько их ни намывай. Парадокс или извечная насмешка судьбы: отринув все, что было желанно, и смирившись с утратой, он ныне получает вдвойне. Однако не испытывает от этого ни радости, ни горечи.
– Договорились. Но при условии, что ты перестанешь грубить, – насмешливо изгибает бровь Герберт. Ему не хочется ее расстраивать: кто знает, выберутся ли они отсюда. Пусть это останется во власти судьбы, что столкнула их лбами.
– Я не грублю, – низко, как взъерошенная кошка, рокочет Морена. – Грубость – это сделать так и не извиниться, – она поднимается на носки и легким, неосязаемым порывом накрывает его губы своими. Улыбается, задиристо щуря глаза.
Вот это да. Ему, конечно, не привыкать целоваться на первых встречах. Только вот смазанный поцелуй с девушкой-шизофреником вряд ли входит в это число.
– Хочу ли я за это извиниться? Думаю, что нет. Неужели я и правда грубая? И что мне с этим делать?
Морена отстраняется, увлеченно разговаривая уже с собой и скрываясь в белокаменных стенах женского флигеля. Напевает какую-то детскую песню.
Герберт безмолвно следит за ее силуэтом.
– Вот ты и приплыл, братец, – вздыхает он. Внезапно, сотрясаясь грудью, смеется и поднимает голову, когда мимо проходит дежурная санитарка. Ситуация – полная комедия. Дешевенькая, бульварная.
– Все в порядке, – он кивает ей, и она идет дальше, некоторое время не сводя с него подозрительного взгляда пустых рыбьих глаз.
Черт, завтра Хирцман поинтересуется, в чем причина его смеха посреди сада в блаженном одиночестве. Будет хуже, если он скажет правду, что и сам этого не знает. Лучше соврать про пикантное воспоминание из прошлого – это звучит как то, что главврач будет доволен услышать. Ведь так поступают здоровые и счастливые – говорят желанное собеседнику и делают искренний вид, мало отличающийся от гримасы с отпечатком сумасшествия.
* * *
– Как самочувствие?
Вопрос, от которого кишки скоро полезут через рот наружу. Вот такое самочувствие.
Герберт с трудом разлепляет глаза. Замедленная реакция на происходящее, сонливость, непонимание большинства слов в разговорах медсестер уже не вызывают страха. Человек, бравый солдат в пищевой цепочке, легко примиряется с дискомфортом. Вскоре не чувствует его или подменяет состоянием, подходящим для функционирования психики. Таким состоянием для Герберта предстает равнодушие, холодное и острое, как корка льда, покрывающая реку Шпре зимой.
Он моргает, силясь сбросить пелену, застилающую взгляд. Отросшие волосы из-за пота липнут ко лбу. Герберт чувствует прикосновение девичьих пальцев, что сдвигают их к ушам. Вопрос запоздало доносится до него, эхом взрывается в черепной коробке.