– Что-то в тебе изменилось, – голос матери, мягкий и добрый, действует на него удушающе. Ее светлые глаза полны непролитых слез, но Герберт не испытывает ни чувства вины, ни желания загладить причиненную ей боль.
– Правда? Надеюсь, что так, – он переводит взгляд на окно, у которого, скрестив руки, стоит Бертхольд Барбье. Цветочные занавески складками обрамляют подоконник.
Первое потрясение случилось, когда Герберт окончил школу и поступил в университет, на котором настаивали его достопочтенные родители. Его никогда не интересовала юриспруденция, но литература не позволила бы продолжить отцовский бизнес или начать собственный. В непрекращающихся семейных конфликтах он безвольно проиграл, а оттого произошло второе потрясение.
Проведенные за обучением годы оказались потраченными впустую. Он не испытывал нужды в деньгах, не пребывал в ситуациях, угрожавших его положению, как и не страдал от дефицита в дружеском или любовном общении. Рано начал работать, еще учась в университете; стремительно пошел вверх по карьерной лестнице. Радоваться бы да плясать. Молодой перспективный адвокат, подающий надежды. Как натравленная гончая, вышколенная с щенячьих лет для охоты, он стремглав несся и рвал, намертво вгрызался в дичь, не думая собственной головой, но смиренно выполняя указания тех, кто затянул на нем ошейник. Чем дороже на тебе ошейник, тем больше ответственность: старайся усерднее, чтобы выделка из кожи не сменилась дешевой тканью, чтобы в будущем затянуть на шее отпрысков не менее престижный экземпляр. Не дай бог будет иначе – что подумают родственники и соседи?
Оглядываясь назад, Герберт никого, кроме себя, не винил. Вместо откровений с психотерапевтом он, сам того не осознавая, шагнул под машину – и, чудом спасшийся, убедил окружающих, что по невнимательности поскользнулся на льду. Это стало началом конца, первым выстрелом, оказавшимся холостым. Затем на охоте он порезал палец – ничего особенного, частый случай. Только вот физическая боль принесла мимолетное успокоение. Вернувшись домой, он из интереса порезал себе предплечье. Вспорол вену. Ни алкоголь, ни секс не приносили ему такого спокойствия, как кровь, стремительно покидающая тело, и близость смерти – долгожданного душевного штиля. А дальше жизнь стала похожа на беспросветный туман. Ночью вспарывать вены, чтобы хоть что-то почувствовать, днем – улыбаться, подавая перспективные надежды. Когда сидишь в рубашке Stefano Ricci, никому в голову не придет, что под ней не успевают зажить раны, потому что их по новой вскрывают, чтобы было еще больнее. Ему бы полчище детишек да тучную полногрудую жену, вот тогда жизнь заиграет красками, – так говорят счастливые люди? Наскучит – подцепит молоденькую студентку, и краски вновь вольются в осточертевшие будни.
Обычная жизнь среднестатистического человека – проснуться, чтобы отработать во благо других, и заснуть, чтобы вновь проснуться. Налаженный обществом и восхваляемый им же механизм, гарантирующий одобрение. В Герберте не было цепкой хватки, которой обладал его отец, поднявший до небывалых высот семейный бизнес; не было безумия, благодаря которому он мог бы бросить то, что глубоко осточертело, отказаться от неподходящего и причинявшего мучения, настоять на собственных предпочтениях и выстроить жизнь так, чтобы гордиться ею, а не жаждать чьего-либо одобрения. Ему казалось, что так делают сумасшедшие, начисто лишенные здравого смысла. И что в итоге, кто в действительности оказался сумасшедшим? У кого крыша съехала до такой степени, что однажды он физически больше не мог встать с постели? Вопросы, конечно, риторические. Показывать пальцем неприлично.
– Люсьен обещала навестить тебя, – щебечет Эйфемия Барбье. – Здорово, что вы поддерживаете друг друга и продолжаете дружить даже в непростые времена.
«Дружить, – думает Герберт, не отрывая от матери взгляда. – Люсьен и правда очень дружелюбна, особенно когда дело касается мужчин, с которыми она кувыркается».
– Да, здорово, – кивает он в ответ. Не хочется расстраивать мать, рубя с плеча, она и без того не заслужила той участи, на которую он ее обрек. – Как твое самочувствие? Сейчас, кажется, середина июля, твоя резеда расцвела?
– Ты помнишь! – сияет Эйфемия. Герберту не нужно быть светилом медицины, чтобы видеть за пеленой этих отвлеченных и бессмысленных разговоров боль, стискивающую материнское сердце. – Все по-старому, на природе сейчас хорошо. Ужинаем на веранде. Найна довольна: наевшись, закапывает кости в саду. Глупышка, ну да что с нее взять? Резеда благоухает, ты же знаешь, сколько я с ней намучилась. Все страдания рано или поздно вознаграждаются.
«Правда ли? – он устало моргает, борясь с сонливостью. – Пусть будет так, как она говорит. И пусть это окажется для нее действительностью за то, что я ей причинил и продолжаю причинять».
– Я привезла тебе книги. Больше, конечно, юридических. Нельзя надолго уходить из профессии, сам понимаешь.
Эйфемия роется в сумке и достает оттуда стопку, перевязанную лентой.
– Профессор Хирцман сказал, что от нового лекарства ты пойдешь на поправку, – впервые за встречу подает голос Бертхольд Барбье, перебивая лепетание жены.
Они не обсуждают его самочувствие – об этом принято говорить с такими, как Хирцман. Для него нет неизлечимой депрессии, проявление суицидальных наклонностей – следствие неправильно подобранного препарата. На сей раз препарат подобран блестяще. В тошноте и гудящем черепе нет ничего удивительного: «организм перестраивается, идет на выздоровление» – скрипучий голос доктора стучит в голове Герберта, как заевший механизм.
– Да, я соблюдаю рекомендации, – соглашается он, встречаясь с отцом взглядом.
Когда-то с трудом выдерживавший взгляд отца на себе, сейчас Герберт смотрит в его лицо прямо и открыто, и ни один мускул не выдает его дискомфорта, потому что он и вовсе его не ощущает.
– Спасибо за книги, – он первым нарушает затянувшееся молчание и кивает улыбающейся матери.
– Не за что, – она гладит Герберта по руке. – Может, к осени получится забрать тебя домой?
– Хотелось бы верить в это.
– Не нужно верить, нужно делать все возможное, – сурово бормочет Бертхольд.
Отец выходит из приемной – маленького светлого помещения с диванами и столом – одной из многих, что сейчас забиты родственниками и друзьями пациентов. Комнаты без дверей, чтобы не допустить чрезвычайных ситуаций, не позволить передать пациентам то, что запрещено. А запрещено почти все.
Посещать пансионат принято не чаще раза в месяц, если состояние больного стабильно. При серьезных ухудшениях пациента переводят в другое крыло, отдаленное от остальных, – оно расположено наиболее близко к кладбищу, но данный факт является скорее совпадением, нежели роковой злополучностью.
Герберт смотрит отцу вслед, но не испытывает ни боли, ни чувства вины. Он свыкся с мыслью, что никогда не предстанет перед Бертхольдом тем, кого тот хотел бы в нем видеть. Жить, как ни странно, становится легче, когда не отрицаешь собственных слабостей, а принимаешь их как старинных товарищей. Я, мол, когда-нибудь от вас избавлюсь, но и с вами я неплохо сосуществую.
– Он переживает за тебя, – шепчет Эйфемия, сильнее стискивая ладонь сына в своей.
– Я знаю, – устало закрывает глаза Герберт. – Я его подвел.
«Через час капельница», – он прикидывает в голове собственное расписание, как когда-то расписывал даты предстоящих судебных заседаний. Без эмоций, как четкую структуру, отхождение от которой означает снова впасть в бессознательный мрак, выходом из которого представляется только смерть. Темнота. Красивая, влекущая, зовущая его в объятия, как чувственная любовница.
– Общаешься с кем-нибудь?
Герберт, разлепляя красные глаза, удивленно смотрит на мать. То ли потому, что этот вопрос абсурден, учитывая его окружение, то ли из-за мысли о болезненной девушке, скорее похожей на кошку, чем на здравомыслящего человека. Но кошки-то ему нравятся, чего греха таить. Девушки – еще больше. Но насчет конкретно этой – имеются вопросы, на которые нет ответов.