Он познакомился с тем человеком, когда тот был еще юным студентом философии, родом из мрачной ориентальной Боснии, нищим, как индуистский отшельник, и чахоточным, какими и были обычно почты из бедных и влажных окраин Габсбургской монархии.
Впервые он увидел его однажды вечером, в Страстную пятницу, сидящего в аудитории над тонкой, потрепанной книжечкой стихов Гейне, он читал их и пытался переводить на свой язык, записывая в блокнот ручкой-вставочкой, которую нужно было обмакивать в чернила.
Свет в здании был уже выключен, молодой человек занимался при бликах дотлевающих углей в большой печи, которая стояла в углу аудитории.
Похоже, юноша умирает, подумал он, но эта мысль не взволновала его.
Его умирание в свете догоравшего и испускавшего сильный запах силезского угля выглядело так же естественно, как наступление осени или как сценка с венской виньетки прошлого столетия, где старик сидит на пороге своей лавки в торговой части города, возможно, Сараева, курит трубку и ждет свою смерть, ждет, когда она придет и поведет его за собой.
Он повел молодого человека поужинать в еврейскую корчму в Казимеже. Тот не стал возражать, и это профессора даже несколько удивило.
Корчма оказалась совершенно пустой, уже начался шабат. Маленький оркестрик, точнее, квартет из четырех очень старых музыкантов, играл танго. К следующей субботе, подумал он тогда, по крайней мере одного из них заменит кто-то помоложе. По крайней мере, одного из музыкантов через неделю окутает запах свежей и плодородной кладбищенской земли.
– Знаете, как называется эта рыба? – спросил юноша, когда еда была подана на стол.
Профессор не знал.
Юноша произнес слово, которое профессор не запомнил.
Этот мог бы знать имена всех рыб, цинично подумал он. В его стране бедняки рождают апостолов.
Ел юноша мало, казалось, только для того, чтобы не обидеть благодетеля. Говорил тихо, так что из-за танго его было почти не слышно.
Сказал, что недавно у него началось кровохарканье, что все развивается своим ходом, так как это предопределено какими-то случайностями или же Божьей волей.
Было бы неразумно сопротивляться, но, с другой стороны, просто сдаться было бы недостойно человека. Он сказал что-то в таком роде и улыбнулся, словно жаловался на сломавшийся зонтик.
С того дня профессор время от времени помогал молодому боснийцу. Иногда, в воскресенье, они вместе обедали, иногда он давал ему денег.
Незаметно навел справки о юноше у некоторых его преподавателей.
– Талантлив и очень замкнут, – сказал латинист Эберт, – все знает, но его как будто не интересует ничего из того, что мы здесь преподаем. Словно он уже по другую сторону.
Эберт тоже знал, что у его студента открытые каверны.
А потом, следующей осенью, молодой босниец исчез из жизни профессора. Первые несколько месяцев Томаш не замечал, что его нет, что он не вернулся после каникул.
Началась война. Таврило Принцип стрелял в принца, наследника престола, именно в Сараеве, городе того юноши, и, конечно, было много более важных вещей, о которых тогда приходилось думать.
Позднее его исчезновение долго вызывало у профессора тупую боль, как это бывает после смерти кого-то из близких, а через некоторое время юноша совершенно испарился из его мыслей, как-то очень легко, словно это произошло по воле самого юноши.
Или он был одним из тех, кто стрелял в Фердинанда, или захлебнулся собственной кровью. Революция или туберкулез, таким был выбор у его поколения, думал профессор, если юноша вдруг и приходил ему в голову. А должно быть, приходил, иначе откуда бы у него возникла такая мысль.
Пятнадцать лет спустя, может быть, весной 1933-го или годом позже, ему позвонили из приемной ректора. Сказали, что сегодня утром о нем по телефону расспрашивали из Белграда, из министерства иностранных дел. Звонил некий господин, просил передать сердечный привет профессору Томашу Меошевскому.
Имя этого господина ничего Томашу не говорило.
Он готов был подумать, что тут какая-то ошибка. Ему еще никогда не звонили из иностранных посольств, а тем более из министерства.
Все прояснилось довольно скоро, когда югославский дипломат инкогнито появился в Кракове, позвонил ему домой и пригласил на ужин в ту самую еврейскую корчму в Казимеже. Тогда, утром, он проверял, существует ли еще профессор.
– Вы, возможно, спасли мне жизнь, – сказал он, – я просто хотел бы поблагодарить вас за это.
Он был по-прежнему тихим и скромным, однако замкнутость католического боснийского мальчика или же «католического турка», как еще давно и не вполне беззлобно прозвал его латинист Эберт, превратилась в загадочное, до самоотречения возвышенное аристократическое достоинство. Он носил очки в толстой роговой оправе, какие носят люди, не стремящиеся скрыть или замаскировать свое плохое зрение и то, что их возраст уже дает о себе знать, а напротив, хотят подчеркнуть свой дефект и с его помощью как-то отгородиться от мира тех, кто видит хорошо и кому очки не нужны. Одет он был в обычный серый костюм, ни дорогой, ни дешевый, ни господский, ни бедняцкий, и в рубашку с неброским галстуком.
Он походил на иезуита, который, сняв сутану, в обычной мирской одежде отправился навестить своих родственников.
Идеальный дипломат, подумал Томаш, но ничего ему не сказал.
А тот рассказывал, как избавился от туберкулеза. Никакой вентиляции легких, никаких альпийских санаториев и лежания под открытым небом на высокогорном воздухе. Ничего из этого он и не пробовал, знал, что не поможет. Вся его родня, кроме матери, умерла от туберкулеза, он остался последним из некогда многочисленного семейства и заранее смирился с тем, что его ждет та же судьба. И в этом нет ничего трагичного. Человек даже не чувствует себя несчастным. Перед фактом заранее известного и быстрого исчезновения его может охватить лишь легкая меланхолия. Такой человек не выбирает для чтения слишком толстые романы, знает, что до конца может и не добраться. Он, например, никогда не читал «Войну и мир» Льва Николаевича Толстого. И коль скоро он писатель или, по крайней мере, пытается стать им, он не берется за романы, а пишет только стихи и рассказы. То есть берется за то, работа над чем измеряется днями, неделями или месяцами, но никак не годами. Романы пишут здоровые люди, – сказал он.
И тут, надо же, случилось так, что он выздоровел.
В первый момент – огромное счастье. Потом это чувство исчезло, и он смирился с жизнью так же меланхолично, как еще вчера мирился со смертью.
– Там, где медицина бессильна, помогает случай. И соленый средиземноморский воздух, который гонит ветер с открытого моря!
Он рассказывал о маленьком отеле, который открыла в горах на северной Адриатике некая немецкая дама родом из Шварцвальда. Туда не ведет ни одна дорога, и это идеальное укромное место для отдыха, размышления, выздоровления или тихого умирания.
– А все это иногда одно и то же, – добавил он.
Профессор улыбнулся. И подумал, что собеседник слегка важничает.
– И когда снова начнется война, а война наверняка снова начнется и будет страшной, в этом отеле можно укрыться, – продолжал дипломат, и Томаш запомнил его слова, а потом, в тот самый вторник, они всплыли в его памяти, и он тут же решил увезти Давида в этот отель. Посмотрел на географическую карту и увидел, что Кралевица совсем близко.
И вдруг моментально ожил и воспрял духом, как после легкого дневного сна.
Сказал, что обратно в Цриквеницу они не вернутся, а продолжат путешествие дальше, потом сел за руль «мерседеса» и, оставив Хенрика, Ружу и мальчика в компании с французскими глаголами, отправился искать людей, которые смогли бы помочь ему в этой необычной экспедиции.
Каменная набережная была почти пуста.
Пожилой рыбак, разложив на тротуаре сеть, пытался ее распутать. Если кому-то захочется здесь пройти, придется обходить это место. Правда, никого не было. Томаш решил, что сеть запуталась во время сильного шторма. Что бы другое могло привести ее в такое состояние?