Литмир - Электронная Библиотека

В хвосте колонны, ни жив ни мертв, тащился белобородый старик. Хенрик.

Его имя стало известно первым, потому что худощавый господин несколько раз оглядывался и спрашивал его, сперва на своем непонятном языке, а потом и по-немецки, видимо, для того, чтобы местные его тоже поняли и не заподозрили, что он что-то скрывает: «Хенрик, вы живы?» На это старик кивал головой и, кивая, подтверждал, что жив несколькими всегда одними и теми же непонятными словами. Колонна с носилками прошла через село с первыми лучами солнца и продолжила путь в сторону горы, к Немецкому дому.

Хотя казалось, что в такую рань все еще спали, и никого не было ни на дороге, ни в окрестных виноградниках и садах, на утреннюю мессу, несмотря на то что была суббота, собралось чуть не полсела. Народ пришел, чтобы услышать, что же это было, на заре. Первым никто не спрашивает, но у всех ушки на макушке, надеются, что кто-то другой заговорит. А может, не были уверены, не привиделось ли им все, или хотели скрыть, что не знают чего-то, что, возможно, должны были бы знать. Все насторожены, всем страшно, причем не только в эту субботу, а уже несколько месяцев и даже лет. Настали смутные времена. Народный лидер, Мачек, так же, как и все они, пока лишь прислушивался, премьер Стоядинович в Белграде строил из себя югославского Гитлера, толпа скандировала ему: «Во-дьжа, во-дьжа, во-дьжа», и это слово, отраженное каким-то звуковым зеркалом, начинало звучать как «дьжа-во, дьжа-во, дьжаво!», и следовало быть осторожным, весьма осторожным, не спешить с выбором партии и стараться не говорить вслух всего, что знаешь. И тогда всем и каждому будет казаться, что ты встал именно на их сторону, и что ты всей душой их поддерживаешь, но при этом настолько тихо, что те, другие, с которыми у тебя нет ничего общего, этого не замечают, и им, когда те, первые, не обращают на тебя внимания, может показаться, что ты всей душой с ними.

В этом молчании, в испытующих взглядах и в разговоре с помощью мимики, движений грубых крестьянских рук и толстых неловких пальцев, в говоре, не поддающемся переводу, во фразах, состоящих из не всем понятных слов, хотя для этих людей, несомненно, что-то значащих, они языком пальцев, ушей и лиц по-своему обсудили и объяснили странные события этого утра, и даже нашелся человек, решившийся это высказать вслух, им был Алдо по прозвищу Американец, который в прошлом году после тридцати лет работы на сталелитейном заводе в Питсбурге вернулся домой.

«Караджоз прибыл!» – сказал он и улыбнулся.

«Караджоз прибыл!» – растерянно повторяли они про себя и старались не забыть это имя, чтобы, вернувшись домой, повторить его более умным и старым, чем они сами, например, лежачему деду, бабке или дяде, который наверняка знает о незваном госте все и даже то, хорошо это или плохо для места, где они живут, и насколько плохо, что он прибыл именно к ним, в село, вдали от моря и от любой из сносных дорог, которое умышленно было заложено и построено именно здесь, чтобы никого не заинтересовать, чтобы никакому захватчику не захотелось познакомиться с ним поближе, завоевать его и сжечь. Что могло бы означать прибытие этого, на носилках, для такого села и его жителей?

Все делали вид, что поняли Алдо Американца и что хорошо знают, кто такой этот Караджоз и что он собой представляет. Озабоченно качали головами, но ничего не спрашивали. Вопросы могут навредить больше, чем ответы. По вопросам нетрудно понять, чего человек не знает, где его уязвимое место и как его можно обмануть.

До самых сумерек, когда быстро заходит и скрывается за горами июньское солнце и так приятно сидеть во дворе или под навесом перед конобой, по всему селу обсуждали историю о Караджозе и его свите, в которой смешивались и народные верования, и самые свежие вести, прочитанные в загребских «Новостях» и белградской «Политике» или услышанные во время поездки в Риеку, Опатию, Триест.

От этой истории в конце концов останется лишь самая долгоживущая правда о том событии, которое благодаря одному-единственному слову помнят и пересказывают даже спустя семь десятков лет, когда уже забыто все, что случилось на самом деле, и когда никто в селе больше не помнит странную колонну людей, прошествовавшую в сторону Немецкого дома ранним утром 4 июня 1938 года. От дома остались одни развалины и среди них яма, в которой под огромным кустом ежевики живут гадюки, а из большой белой каменицы, выдолбленной из цельного каменного блока, в которой когда-то давно хранилось оливковое масло, из скопившейся в ней земли растет небольшая, но довольно старая смоковница, чьи плоды из-за скудности света и питания для корней никогда не вызревают, и она каждый август сбрасывает их, мелкие и сморщенные. Среди колючек иногда, правда теперь все реже, может встретиться легкокрылая бабочка. И больше никого и ничего. К нынешнему времени забыто все, кроме имени Караджоз.

Томаш Мерошевски, так звали худого господина невысокого роста, был профессором Краковского горного университета, на пенсии. Прошлым летом его жена, по имени Эстер, умерла, и он все еще был в глубоком трауре. Без нее он не находил себе места в жизни и, возможно, этот его приезд в югославскую глушь, на многие километры удаленную от знаменитой Опатии, не были проявлением такого его состояния.

Женился он в солидном возрасте, когда уже и сам стал думать, что останется старым холостяком, женился на ней, галицийской красавице, которую увез, почти выкрал у родителей, из Черновцов, пообещав беречь как самое дорогое сокровище своей жизни. Влюбился он стремительно, во время одной скорее деловой, чем личной поездки, в таком возрасте, когда человек уже смиряется с тем, что любовь обошла его стороной, и привыкает жить одиночкой, окруженный всеми теми обывательскими предрассудками и сплетнями, которые всегда сопровождают одиноких мужчин.

Должно быть, он потерял осторожность, которая делала его рассудительным и держала на достаточном расстоянии от других людей, в особенности от женщин, коль скоро за три буковинских дня из краковского профессора и аристократа, прекрасно осознающего все последствия и результаты, связанные с его происхождением, превратился в канатоходца, который на глазах безумного и готового к любой выходке города, где жизнь бьет ключом, где каждый о каждом знает все, где все говорят одновременно, да еще и на десятке разных языков, совершенно спокойно идет по тончайшей нити над пропастью, осознавая при этом, что может легко распроститься с жизнью.

Из-за Эстер, семнадцатилетней девушки, он был готов отречься от своей веры и от всего остального (начиная с материальных благ и до личной репутации), что эта вера ему гарантировала, и на пороге старости, да к тому же и в самое неподходящее время, принять иудаизм, против чего решительно возражали ее родственники и после долгих споров, слез и угроз, поняв, что ее не остановить, отпустили искать свое счастье вместе с этим чужаком, словно расплачиваясь таким образом за ее поразительную красоту. Он не был принят ими как зять, то есть человек во всем им равный, они просто позволили ему забрать ее в свой мир, хотя и понимали, что, поступив так, больше никогда ее не увидят и ничего о ней не узнают.

Он обещал им, хотя они не требовали от него никаких обещаний и, видимо, не верили ни единому его слову, что будет беречь ее от всякого зла, какое только существует в его мире, а через десять лет ее убил обычный клещ из парка у стен Вавеля. Болела она недолго, умирала тяжело, с криками и деменцией, вызванной воспалением мозга.

Перед смертью долгие два дня говорила на каком-то неизвестном иностранном языке. Он приводил раввинов из Казимежа, чтобы те перевели ее слова, но они только пожимали плечами и утверждали, что язык, на котором заговорила Эстер, не еврейский, не арамейский и не один из всех остальных языков, которые она могла слышать в Черновцах. Языки смерти живым неведомы, и все они различны. Для каждого человека свой. Примерно так сказал раввин охваченному ужасом Томашу, который не смог его слов ни понять, ни даже просто точно запомнить.

3
{"b":"923780","o":1}