Во втором случае я не перестаю сам себя поносить, вставать на место другого, чтобы самому себя позорить, надеясь таким образом исчерпать тему стыда и возможно даже, кто знает, встать на другую точку зрения, уничтожить свое тело, выставить себя на посмешище. Я безобразен? Я объявляю об этом повсюду, кричу об этом, повторяю снова и снова. Да, я безобразен! И что? Я безобразен, зато я так забавен! Какое величие духа! — говорят обо мне. Мое тело мало-помалу исчезает. Или же я превращаю несовершенство и уродство в своеобразие (все актеры-комики это умеют).
К тому же в старости нас всех ждут дряхлость и разложение… Тут-то я и отыграюсь.
А в ожидании старости я создаю себе другое, блистательное тело, тело из слов. Сартр пишет: «Я расскажу позднее, какие кислоты разъели прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился с насилием, обнаружил свое уродство — оно надолго стало моей негативной опорой, жженой известью, растворившей чудесное дитя, — какие причины заставили меня систематически мыслить наперекор себе, до такой степени наперекор, что чем сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем очевиднее была для меня его истинность»[98].
* * *
Стыд часто связывают с взглядами посторонних, с ощущением «они меня видят», когда человек становится объектом для всех окружающих. В произведении «Ненависть к музыке» Паскаль Киньяр уловил сходство между звуком и зрением.
«Слух и стыд — близнецы-братья. В Библии, начиная с книги Бытия, одновременно встречаются человеческая нагота и звучание „шума Его шагов“.
[…] Съев плод с дерева, открывающего глаза на наготу, первый мужчина и первая женщина слышат шаги Яхве-Элохима, прогуливающегося по саду при дневном ветерке, видят, что они наги, и скрываются, чтобы прикрыть свое тело листьями с дерева, дающего одежду.
[…] Звук и сексуальный стыд появляются в Эдеме вместе.
[…] Созерцание наготы, слух и стыд — одно и то же».
* * *
Стыд перед тем, «что скажут люди», будучи интериоризован, может иметь крайне тяжелые последствия. Октябрь 2004 года: первый раз организованы выборы, к которым законодательно допущены афганские женщины. Однако сама мысль пойти голосовать приводит их в ужас. Проблемой для них оказывается не столько собственно пойти проголосовать, сколько выйти из дома, и они испытывают не столько страх перед смертью, которой угрожают им талибы, сколько опасение уронить достоинство, свое и всей своей семьи, будучи убитой прилюдно, предоставив на всеобщее обозрение свой оголенный, пусть даже частично, труп прямо на улице, на глазах у всех.
«Я больше всего боюсь, — сказала одна из них, Фарида, — что, если что-нибудь случится в день выборов, об этом будет говорить весь город».
* * *
«Вчера вечером мне было стыдно, я выпил и говорил невесть что», — вы рассказываете это постфактум. Ваш собеседник вас успокаивает, он ничего даже не заметил. Но стыд, подобно паранойе, верит только в свои собственные порождения. У него свой собственный рассудок, своя логика. Никто даже не обратил внимания на ваши промахи, на ваши недостатки, на слова, вырвавшиеся помимо вашей воли? Вы от этого не станете меньше страдать: стыд — ваше собственное воспоминание. Он только ваш, и о нем невозможно рассказать.
Стыд по поводу прошлого, подобно угрызениям совести, пропитан ощущением необратимости. У него долгая память, необъективная, личная, болезненная, прочная, принадлежащая только вам. Этот неразделимый ужас похож на проявление чрезмерно цепкой памяти. Несчастье подобного осознания, всегда приходящего задним числом, в невозможности забыть, перевернуть страницу. Ему незнакомы блага того, что Жане называем «тактикой завершения», блага этой насущно необходимой тактики, которая позволила бы перейти к чему-то другому, родиться заново, испив чашу стыда до дна. Стыд, приговоренный к вечному возвращению, спускается по ступенькам в ад. Его тайная и цепкая память каждый день будет вносить лепту в вашу жизнь: стойкое и мучительное воспоминание.
Бернанос пишет: «Теперь ему нужно вернуться на свое место, в строй, оставаться верным этому месту и этому строю до конца, пожирать свой стыд на глазах у других, бесстрастно, день за днем, не надеясь никогда исчерпать всю эту ужасную массу, и он сдохнет в ней, как скот в своей подстилке».
У Достоевского читаем: «Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит».
Вспомним также историю с украденной лентой в «Исповеди». Руссо рассказывает, как по его ложному доносу выслали Марион. От этого «преступления» у него, как он уверяет (и мы ему верим), осталось «жестокое воспоминание», сохранившее прежнюю живость пятьдесят лет спустя. Но сама Марион, со своей стороны, что она сохранила в памяти от этого эпизода? Исповедь Марион, быть может, поведала бы нам, что девушка очень быстро простила виновника, или даже забыла все эти обстоятельства, или же приуменьшила его провинность, или истолковала события совсем по-другому. И кто знает, не оказал ли поступок Руссо благотворного влияния на ее будущее?
* * *
Основная часть постыдного принадлежит истории. Посмотрите на какую-нибудь фотографию школьного класса пятидесятых или шестидесятых годов. Эта одежда, нечто среднее между деревенщиной и франтовством. Эти лица не на своем месте. Эти безвкусно одетые человечки. Не несут ли они клейма стыда всего поколения?
* * *
Стыд, который испытывает человек, возвращающийся от парикмахера наголо бритым… Ему, этому парикмахеру, всегда говорили: освежить, просто слегка освежить. Но выходило так, будто он сговорился с вашей мамой: он стриг ваши волосы очень коротко, почти ничего не оставляя за ушами. Во время этой операции вам пришлось снять очки с толстыми стеклами. Это было первое унижение. Близорукость в один миг отделила вас от мира, сделав более податливым. Потом нужно было подвергнуться пытке электрической машинкой для стрижки, ощущать холодные лезвия на затылке. Вы выходили оттуда без бороды и усов. Вы едва осмеливались посмотреть на себя в зеркало — вы знали, что вам сделали голову, как у ящерицы.
Можно не без оснований предположить, что семидесятые годы стали временем бунта против парикмахеров, равно как и против семей. Было мнение, что это все ограничивалось нашей страной, даже нашим уголком французской провинции. Неправда. Но тем более удивительно читать, что на другом конце света, в Вустере, в Южной Африке, происходило то же самое: «Он не любит ходить в парикмахерскую, настолько, что даже пытается, с результатом, не дающим поводов для гордости, сам стричь себе волосы. Все парикмахеры Вустера, кажется, дали друг другу слово: они решили, что у мальчиков будут короткие волосы. Стрижка начинается самым жестоким образом с электрической машинки, которая как сумасшедшая обегает снизу по затылку и по бокам головы; это продолжается безжалостным щелканьем ножниц, до тех пор, пока на черепе у него не останется только щетка и, если повезет, одна прядь, ни больше ни меньше, чтобы совсем не обезобразить лицо. Операция даже еще не завершилась, а он уже умирает со стыда; он платит свой шиллинг и отправляется прямо домой, опасаясь идти на следующий день в школу, опасаясь ритуальных насмешек, которыми не преминут встретить того, кто только что постригся» (Кутзее, «Сцены из жизни мальчика»).