Верил ли он во всё это? Не важно. Важна была только сумма в двести пиастров, которая могла переменить мир. Нужно было всего двести пиастров, а это не более тысячи рублей ассигнациями. Но денег не было, и ждать их из России не приходилось.
Он почувствовал себя тем игроком в шахматы, который имеет прекрасные планы на всю партию, но нехватка одной пешки рушит всё. И как всегда, судьба была причудливее, чем можно ожидать. На базаре Витковский увидел знакомую спину. Это был француз Моруа. Он оказался рядом с Витковским как подсказка Бога. Они вместе, как разлучённые и вдруг нашедшие друг друга братья, ступили в прохладу кофейни. Над ними висели богато украшенные сабли и пистолеты с серебряными насечками, а по полу, будто солдаты в шеренге, стояли хрустальные кальяны.
Поляк разговорил француза и рассказал ему о своём денежном затруднении.
Они сидели за мраморным столом. Курились кальяны, плыл между ними дым, похожий на дым морских сражений.
– Что мне тут нравится, – сказал француз, – так это лень и солнце. Я думаю, что всё дело в их туфлях: они специально выдуманы, чтобы человек, который их носит, не торопился. У нас праздность – порок: не потрудишься – замёрзнешь. Тут замёрзнуть сложно.
Это был зачин, оба собеседника понимали, что будут говорить о другом.
На одной чаше весов лежала горстка монет, на другой – древние камни. Было видно, что Моруа согласился в первую секунду, но тянул время, чтобы сделка была более значимой, а Витковский не чувствовал унижения. Глядя на своего знакомца, Витковский отчётливо понял, что нет никакой разницы для учёного мира, куда уедет аккуратно снятый потолок древней часовни. Наука не имеет границ и не подчиняется царям и королям, так что он даже дал несколько полезных советов для погрузки.
Девушка была выкуплена и держала Витковского за руку, будто боялась потеряться.
Можно было, конечно, сделаться цыганом и кочевать с табором по Анатолии, но Витковский был всё же не настолько безумен, чтобы долго обдумывать эту мысль.
Он взял цыганку с собой на корабль, который отправлялся к границам империи.
Они лежали в крохотной каюте. Их окружала чёрная шерстяная ночь, и тела были покрыты потом, составляя одно целое. Цыганка оказалась искусна в любви, и Витковский с трудом отгонял от себя мысли о том, как и с кем она этому научилась.
Всё было забыто: гробницы фараонов, древние рукописи, какой-то храм с чудесным потолком, который когда-то привёл Витковского в восторг. Забыты были Вильно и Ковно, Польша и Россия, будущая карьера, переезд в Петербург, деньги, которые нужно было возвращать, и деньги, которые нужно было получить.
Ещё были забыты боги и приличия, потому что в темноте можно было всё.
Но через несколько дней Витковский заметил, что вкус пота, который он слизывал с чужой кожи, изменился. Его возлюбленную била крупная дрожь, и скоро она впала в забытьё, хоть похожее на любовь, но куда более печальное.
– Холера, господин, – услышал он, прежде чем сам впал в забытьё.
Он перенёс болезнь легко и, пока корабль стоял в карантине, хоть и шатаясь, выбирался на верхнюю палубу, чтобы смотреть на виднеющуюся вдали Одессу.
Цыганки не было. Её схоронили в море, пока он спал. Любовь его растворилась в Чёрном море, превратившись в русалку. «Нет, – думал Витковский. – Отныне любовь в моей жизни запрещена, довольно экспериментов. Нужно быть благодарным судьбе за то, что она преподала мне урок и сделала прививку, будто от оспы. Хорошо тому русскому барину, которого я никогда более не увижу: у него есть раб, именем Еремей, который удержал бы его от подобных поступков. У меня нет крепостных, меня удержит от любви эта история. Никогда, больше никогда, никогда больше. Когда ты срываешь цветок на лугу, ты думаешь, что он будет радовать тебя в петлице или между страниц дневника, но его всё равно настигает смерть, и хорошо ещё, если ты не видишь разложение, оскаленных зубов и чёрной кожи, как на тех мумиях, которые обнаружил в Египте. Спасибо Тебе, Господи, за жизнь без любви. Что мне сделать, чтобы избыть своё горе? Разве записать его: выдам это всё за воспоминания русского барина, что пустился в странствие, испытал вспышку страсти, а теперь – и щей горшок, и сам один». Витковский давно вывел для себя правило: нельзя требовать от человека тяги к сути предмета.
Человек тянется к образу. Для него, к примеру, Турция – это то место, где правят жестокие султаны и стоят минареты. И всё потому, что он прочитал это в книге про путешествия немецкого барона на русской службе, которую написал Распе.
Чёрная шерстяная ночь кутала теперь Витковского в его одиночестве. Клочки тьмы летели над миром, как птицы, потому что и птицы, и небо не принадлежат империям, а повсеместны.
За морем, в иерусалимском монастыре, смотрел в каменный свод кельи слепой монах и вспоминал свои прожитые жизни. Он не вспоминал снег, снег иногда случался и тут. Куда интереснее было другое воспоминание: его посещало видение замёрзших рек, по которым идут обозы, и люди носят не одну, а три шубы зараз.
Но когда они входят в дом, шубы валятся в угол и их начинает греть два тепла: жар печи и тепло женщины – и неизвестно, что жарче.
II
(урод)
Госпожа осмотрела его без внимания, как краденый товар… «Какой урод!» – воскликнула она. Но Вадим не слыхал – его душа была в глазах.
Михаил Лермонтов. Вадим
Темнота давно его не пугала. Да и вообще, он давно не знал страха.
Страх остался там, где были отец и мать, их смерти, которые он помнил смутно, косые взгляды прочих и одно пробуждение ото сна, которое он помнил чётко, лучше, чем хотел.
Сейчас, находясь во тьме, он мог позволить себе спать вволю и просыпаться тогда, когда хочется.
А вот тогда, несчастным летним днём, кажется грустно-холодным, во время дождей, в опочивальню вошли крепкие люди и выхватили его из кровати, будто котёнка из лукошка. Он проснулся не от их прикосновений, а от холода. Одеяло осталось там, где вся его прежняя жизнь.
Он мотал уродливой головой, мычал, но слышал в ответ только сопение. Никто не объяснял мальчику происходящего, но урод понял, что счастье кончилось навсегда.
Ясно, это сделал младший брат, хотя его рядом не было.
Младшего брата он любил и даже простил ему убийство матери.
Убийство, впрочем, было невольным. Матери нельзя было рожать – так сказал греческий лекарь. Первым ребёнком был он, урод с гигантской головой, и пролез на свет, что-то испортив в узком проходе. С тех пор урод боялся тесных мест и низких потолков.
Но мать любила его, и то, как она гладила его огромный череп с шишками, осталось в памяти урода навсегда. А вот лицо отца – нет. Урод забыл его напрочь, хотя отец был князем, и только он выходил на крыльцо, люди валились ничком – в грязь, снег, да не важно как.
Урод помнил лишь шлем отца, украшенный золотом. Там были изображены звери и птицы, диковинные цветы и крохотные всадники, скачущие на войну.
Всё дело в том, что его отцом был князь и князь хотел наследника. Наследником выходил он, мальчик-урод с бычьим черепом.
Поэтому был зачат младший. Мать умерла при родах, видимо, из-за того, что младенец резво вылез на свет, не смущаясь теснотой и чужой болью. Он вышел красивым – в отца.
Шли годы, дети существовали в разных мирах. Пока мальчик-урод сидел вместе с монахами среди книг – греческих и латинских, его брат скакал на коне. Разумеется, под присмотром дружины.
Однажды отец захотел, чтобы сын познал женщину, и ему привели крепкую и умелую, долго колдовавшую над ним. Уроду это не очень понравилось, хоть он и оставил семя в наложнице.
Это было не его страстью, и он не знал о том, что его род продолжился.
И вот отец умер. Не в бою, не от яда, а нелепо утонув на переправе. Золотой шлем лёг на дно, и теперь рыбы недоумённо разглядывали всадников, чудесные цветы и диковинных зверей.