— Ваше высочество!
— Что там?
— Не знаю. Я не видел, не видел!
— Чего не видели-то?
— Я только зашел в спальню и вышел сразу, там Бенигсен, Яшвили, другие!
— Ну, Платон Александрович… — Константин, пожав плечами, сощурился насмешливо, — qui s’excuse — s’accuse.[15]
Он подождал мгновение, криво усмехнулся и, отвернувшись, быстро ушел в комнату жены. А Зубов остался стоять в оцепенении у дверей, уставясь на раскинувшуюся против окна, на продолговатом постаменте, статую, подлинник которой, он знал, возлежит бесстыдно в угловой зале Виллы Боргезе.
* * *
Михайловский замок, отсеченный от города магической пентаграммой, стенал и вспыхивал сполохами, а широкими улицами Санкт-Петербурга нес ветер золотистую под фонарями поземку, исчезающую в темной пустоте теней домов. Не светилось ни одно окно; выметенные ветром улицы белели смутно на окраинах, желтыми пятнами под фонарями разбегались от Дворцовой, Миллионной.
Темен был и особняк Ливена. Днем ранее граф получил коротенькую записку от государя: «…если вам не довольно двух недель, чтобы избавиться от простуды, придется искать более крепких здоровьем, способных нести обязанности свои». Ответа не потребовалось, бумагу доставил не фельдъегерь. Видно, писалось ввечеру, у Гагариной. Намеки, что именно мужем Анны готов император его заменить, доходили до Ливена еще двумя днями раньше, в доброхотах недостатка не было. Но выздоравливать было не время, это Христофор Андреевич чувствовал, и потому прочел и положил записку в шкатулку прожилчатого уральского камня, велел подавать микстуру. Наутро встал в начале девятого — время быть у службы минуло.
После завтрака, прохаживаясь в халате по кабинету, Христофор Андреевич примерял к себе неожиданное, новое: не служить. Ведь если просчитался он, обмануло чутье — теперь государь не простит. Он пытался вспомнить чувства и мысли хотя бы одного дня, принадлежавшие только ему, графу Ливену, а не военному министру России — и не мог. На память приходило лишь задуманное и сделанное. Воля государя снова и снова пробуждала в нем мысль, беспокойство, торопливую решимость; зрел план, и время вдруг начинало бежать стремительно, неостановимо; календарь отмечал подписанные бумаги, рапорты, депеши. Потом приходило ожидание, неизбежное, ибо разум и порядок часто оказывались бессильными не только в диких степях за оренбургской линией, но и в петербургских казармах, где задуманное могло свершиться, лишь вбитое в пустопорожние солдатские головы. Доклада Павлу Петровичу он всегда страшился, не было ничего, доведенного до конца, радовавшего душу. Но государь чаще, много чаще, чем строг, бывал милостив, и наступали воздушные часы, когда Ливен, велев кучеру ехать не спеша, раскидывался в карете поудобнее, предвкушая шампанское, восхищенные взгляды, несказанное блаженство, какое дает только переполняющее душу чувство всемогущества.
День прошел. Несколько книг валялись открытыми по креслам. Граф обедал, дал распоряжения по дому, исчеркал записями несколько листов и порвал все. Но часы эти, прожитые попусту, не променял бы ни на какие иные. Полный беспричинной радости, как бывало когда-то в детстве, под новый год, пришел в спальню к жене, улыбаясь, распустил ей волосы, бережно приподнял, наслаждаясь пышностью, тяжестью прядей, уронил. Удивился, нежданно для себя, тому, что не нужно слов, что он привычно, как должное, принимает понимающий взгляд пятнадцатилетней девочки, которая, кажется, может рассказать про его душу много больше, чем сам знает.
Странным было сознавать, что он нисколько не разочарован, не чувствуя власти над ней — власти, предвкушение которой перед свадьбой сладко холодило сердце. Ливен как единственно возможную готов был принять участь каждого супруга — стать роганосцем, но ожидал двух-трех лет блаженства: быть господином в любовных утехах, по воле своей играть слезами, губами, шепотом, ладонями этой девочки, покуда она не научится изменять, покуда он ей не наскучит.
Вышло иначе. С первой ночи он понял, что Господь послал ему Жену, и не возроптал. Неделю спустя та, которой суждено было стать игрушкой, выслушивала по вечерам долгие, серьезные рассказы о делах, которые Ливен не доверял никому; потом он стал ждать ее совета. Все случалось едва ли не без его воли и сознания, просто сложилось одно к другому, и теперь, ощутив вдруг, как бы со стороны, сколь многое изменилось в жизни, Христофор Андреевич изумленно вглядывался в отражение своей тревоги в светло-серых глазах. Слов и теперь было не надо: о разговорах с Паленом Дарья знала, лежащую в шкатулке уральского камня записку читала. И он медленно протянул руки, встреченные ей у самой груди, ощутил тепло ладонями, вздохнул глубоко, успокоенно.
Разбудил их стук в двери. Чертыхаясь, щурясь на ночник, граф накинул халат и прошел в кабинет, неплотно прикрыв дверь.
У стола стоял, пошатываясь слегка после саней и мороза, фельдъегерь.
— Ваше превосходительство, государь повелел вам быть у него в кабинете, в Зимнем, немедля.
Ливен не отошел еще спросонья и, глядя в подбородок гонцу, ответил, медленно подбирая слова:
— Ты… пьян? Государь… в Михайловском.
— Так точно, ваше превосходительство. Там. Но передаю вам его собственные слова: быть в Зимнем.
— Его слова?
— Павел Петрович болен очень. Стало быть, государь Александр Павлович повелел.
Граф отпустил его кивком, вернулся, ступая тяжело, в спальню. Передвинув ночник, присел на край кровати, вгляделся в лицо жены.
— Слышала?
— Да.
— Что делать? Все ли… кончилось?
— Не езди.
— Приказ.
— Фельдъегерь — государев?
— Да. Что в том теперь? Буду одеваться. Поди к окну, посмотри за улицей. Казарма Преображенская напротив, если что…
Он бережно накинул на плечи жене халат, сглотнул комок, глядя, как она легко подбежала к окну, откинула портьеру, взобралась с ногами на подоконник. Крикнул камердинера.
Дарья изредка лишь, когда начинало лоб и виски ломить холодом, отодвигалась от окна, склонялась то вправо, то влево, силясь разглядеть, что происходит за перекрестками. Но все было пусто, ни одного свежего следа полозьев; в заснеженной будке дремал часовой. Ей показалось, что прошло очень много времени. Муж, наверное, оделся уже и ждал в кабинете; ни звука не доносилось. Приникнув лбом к стеклу, она подождала, сколько хватило терпения, потом отстранилась, начала быстро растирать виски. Сон слетел; все под окном виделось очень отчетливо, словно она шла там, среди сугробов, вздрагивая от хруста собственных шагов.
— Христофор!
Ливен метнулся, готовый подхватить на руки, испуганно поглядел расширенными глазами.
— Карета. Я не заметила сначала, почудилось что-то от Дворцовой. А проехала, наоборот, туда, к Зимнему, Напротив казармы только и увидела.
— Кто?
— Христофор, мне показалось, в окне — Уваров.
— Карета чья?
— Не знаю. Двуколка.
— Уваров — двуколкой?
— Он. И два офицера на запятках.
Ливен помолчал, потом быстро обнял жену, коснулся губами ее лба — и бросился к двери.
Сани давно ждали у подъезда. Проехав напрямик, он был у Зимнего лишь несколькими минутами позже кареты, привезшей не Уварова, а великих князей. Наспех поставленный караул пытался было задержать военного министра, и, выглянув на шум, Александр кивнул сумрачно, подозвал жестом. В дверях, замешкавшись, уронил платок, остановил нагнувшегося было Ливена:
— Оставьте. Не понадобится.
И, затворив сам дверь, подошел вплотную, уставился пристально в глаза:
— Где казаки? Говори. Отец… мертв.
— Должны быть в двух десятках переходов от Хивы.
— Слава Богу! Пиши. Вернуть немедля!
* * *
Кончался март. Александр следовал послушно советам своего ментора, и Пален твердой рукой вел Россию от пропасти, куда она едва не низверглась. Остановили успевших уже перейти Волгу казаков Орлова; в трех часах пути до Ревеля, где, зажатый льдами, стоял, как в ловушке, русский Балтийский флот, застало Нельсона посланное Петром Алексеевичем письмо. Прочтя, адмирал до боли в костяшках сжал в кулак пустую ладонь, вздохнул разочарованно и велел отменить боевую тревогу. Кое-какие перестановки провел Пален в гвардии, убрав незаметно в сторонку сумасбродов вроде Яшвили. На будущее решил серьезно заняться Преображенским полком, солдаты которого утром 12 марта гробовым молчанием встретили здравицу за Александра. Вызывать из деревни Никиту Панина он не торопился.