— Просят к столу!
Фрейлины облегченно защебетали, так и не стерший улыбку с лица Строганов предложил руку Нелидовой, и через пару мгновений в опустевшей комнате только пудреноволосый лакей, осторожно переступая тяжелыми башмаками, гасил свечи. Замешкавшись в дверях, Эльмпт отстал от остальных и, в полутемной предпоследней перед обеденной залой комнате, оглядевшись быстро, исподлобья, шагнул к окну, вслушиваясь в дыхание из-за дрожащей слегка шторы. Левой рукой быстро перебрав фестоны, правой обнял подавшиеся ему навстречу плечи, шепча глухо «tourdie.. froussarde…»,[1] шагнул мелко еще вперед, под ладонями ощутив теперь не шелк, а бархат. Сбрасывая занавесь за плечи, назад, наклонился, впился зубами чуть выше ключицы, ловя жадно, вплотную у уха, стон; уверенно скользнул рукой под бархат, разом перестав чувствовать шелковистость кожи вспотевшими пальцами. Женщина потянулась губами, закидывая ему руку на плечи, но Эльмпт, уже притиснув ее к стене и раздвинув коленом ноги, ощутил вдруг тупое безразличие. Жарко было спине и рукам, пахло пылью, и неудержимо хотелось чихнуть. Он наморщил нос, пытаясь унять позыв, но не смог и, едва успев отстраниться, зашелся в судорожном, выворачивающем кашле вперемежку с чиханьем. Оправившись, принял молча протянутый платок, отчетливо видя в полумраке, как восковеет размягченное лицо женщины. Подал руку.
В обеденную залу они вошли, когда гости только еще начали рассаживаться; ждали императрицу, дважды замолкая и склоняясь навстречу шагам за закрытой дверью, но вошел сначала Нарышкин, прищуривший веселый глаз на куверты, потом князь Платон Зубов, хозяйским жестом указавший на стол. Екатерина не вышла к ужину вопреки всегдашнему строгому правилу — соблюдать этикет непреложнее прочих. Двумя часами ранее, за послеобеденным кофе, вспомнив дословно утренний разговор с Зубовым о непристойных выходках гатчинских выкормышей, с каждым приездом в Петербург все более ненавистных двору, успокоенно и твердо решила: пора доводить начатое до конца, вызвать из Москвы Безбородко, составить завещание. Но после второй чашечки оторопью зашлось сердце, подумать невыносимо стало о ночи, за которую сто раз успеется выговорить все задуманное и от себя самой услышать ответ. Оправив полу капота, встала, осторожно неся чашечку, перешла к туалетному столику, отпила. Зеркало в голубоватом тумане высвечивало французские брокатели с бабочками, раму картины, ниже — беспокойное, подрагивающее лицо… Она свела брови, положила перед собой ровно, ладонями вниз, белые совсем руки и не шевелилась, пока не пропала дрожь пальцев.
Кофе переставлен на вогнутый полумесяцем столик для бумаг; в ряд перед зеркалом выложены пудреницы: все не то, не то, щеки станут после пуховки мертвенно-белыми, желтоватыми, а то и начнут отливать синевой. Немного румян, а пудры пусть не будет вовсе! Вошел бесшумно — или она не расслышала? — князь Платон, стал за спиной, и, подняв глаза, Екатерина улыбнулась: резная рама зеркала пришлась ему поперек лба, будто поднятая маскарадная бархотка.
— Поди к столу, ждут.
— Так ведь ждут тебя, государыня.
— Иди! — потрепала по обшлагу, опустила ресницы. Зубов склонился почтительно над ее рукой.
* * *
Хрустально-ломким февральским днем, одним из тех, когда птицы под ярким, теплым солнышком узнают, что зима пошла на убыль, и принимаются, перекликаясь звонко, прихорашиваться на сверкающем снегу, статс-секретарь Александр Андреевич Безбородко узнал от врачей доподлинно, что императрица не доживет года.
Отослав всех, кто ждал в приемной, статс-секретарь подошел к окну, щурясь на ослепительное снежное сияние, забарабанил пальцами по стеклу. Суетящаяся внизу, у куста рябины, стайка снегирей бороздила снег, бросаясь торопливо за упавшей ягодой; трясся мелко куст от усилий птичек, цеплявшихся за тронутую морозом кисть.
Впервые в жизни был у Александра Андреевича выбор. Прежде довольно оказывалось просто понять вовремя, как поворачивается судьба. Удача выпала единожды: государыня приметила, выделила, остальное все добыто трудом, умением. В дела фаворные Безбородко не встревал, его судьба от взлетов и падений красивых юношей не зависела, его ставка была всегда на единственное непреходящее чувство императрицы: жажду власти. И вот все приходилось начинать заново.
Сын или внук? Петровский акт о престолонаследии действовал, Екатерина могла сделать любой выбор, но всерьез говорить можно было только об этих двоих. Что Павлу не царствовать, решено, кажется: стало быть, Александр?
Когда бы так просто… Безбородко знал, Екатерина прочла перехваченное по случайности письмо внука графу Кочубею. «Все части империи управляются дурно» — это, быть может, она и простила. Но готовность бросить все, уехать в Германию, купить домик на Рейне — никогда. Александру Андреевичу, и не знай он так Екатерины, довольно было молчания ее, чтобы понять цену этим мальчишеским словам. Домик на Рейне… От престола не отказываются, как от лишней чашечки кофе; властвовать Александр будет, но будет ли править, или этим займутся его фавориты?
Безбородко прикидывал конъюнктуры столь напряженно, что в присутствии императрицы стал ощущать порой даже некий пронизывающий ток беспокойства, вне сомнения шедший от государыни. В такие мгновения и находила на него уверенность: кому еще, кроме него, знать все помыслы этой женщины? Но с каждым днем ее молчания вырисовывалось все яснее нечто немыслимое еще недавно: на престол мог взойти Павел. Ведь чтобы стало иначе, следовало нарушить порядок, едва ли не сто лет назад отмененный Петром Великим, но по-прежнему для всех само собой разумеющийся: наследство, будь то дом, сундук со старой рухлядью или населенное миллионами людей государство, переходить должно к старшему сыну. Императрица не делала ничего. Время, отпущенное на раздумье, кончалось.
Снегири кувыркались в снегу, чистили перышки. Рябина, видно, пришлась им не по вкусу, краснели россыпью неподобранные ягоды. С Люберец наползали потихоньку тучи. Александр Андреевич перестал барабанить по стеклу, вгляделся еще раз пристально в даль. День шел на убыль.
* * *
За три недели до Пасхи, самой непогодицей, выехал в Москву из своего имения Александр Романович Воронцов. Не следовало лишний раз дразнить гусей, задавать работу приставленным к опальному вельможе сыскным, да невтерпеж стало провожать день ко дню, радуясь тому лишь, что коротки.
Едущую шагом карету швыряло из стороны в сторону по глубоким, не просохшим от талой воды колеям. Александр Романович локтем придерживал на сиденье ларчик с письмами, который не велел убирать в короба. Перечитывать дорогой не собирался, просто не хотел, чтобы лежали меж прочих вещей — плотные, на сгибах протершиеся слегка, листки петербургской почты, в которых именовали его сиятельным и все о чем-то просили; глянцевито-вощеные, как крахмальное тонкое полотно манжет — от брата, из Лондона; полупрозрачные, розоватые — Катины. Были и три письмеца, оказией доставленные из Тобольска, от Александра Николаевича. Два — с благодарностью, последнее — деловое, заботное. Право, Радищев остался самим собой. Едва год минул, как за благо великое почитал дозволение из Иркутска, от Пиля, жить без надзора каждодневного, книги держать — и вот уже будто и забыл звание свое нынешнее: сосланный. Смертью видного купца Шелехова озабочен, доходы Кяхтинского торга посчитал… Едва ли не за весь край Сибирский мыслит, Америку с Китаем прихватывая. Вот бы кого в Иркутске губернатором держать!
Воронцов усмехнулся невесело. За то и полюбил когда-то провинциала этого, просителем явившегося. Тогда, понятно, ни о чем, кроме куска хлеба для семьи, Радищев не помышлял, таможенную службу исполнял не за страх, за совесть, но было, видно, в нем что-то не рабское… Из юношей, с гордым челом являющихся требовать, чтоб им немедля предоставили право мир спасать, толка никогда не выходит, все они, смотришь, через год-другой обратились в картежников да искателей невест. Надо ведь: за собственную судьбу не держа ответа, мнят другими править! В Радищеве иное: не гнушаясь малого дела, видел всегда в нем еще и частицу большего. Вот и теперь, куда проще бы ему возненавидеть все и вся, махнуть рукой на судьбу российскую, раз уже не суждено земле этой лучшей доли. Книги дозволены, читай себе, хоть журналы американские, Франклина… На заокеанских вестях и сошлись когда-то Воронцов с Радищевым, благо Российской империи тогда не только Вашингтон с Хэнкоком,[2] но и нечестивый Пейн другом считался. Но теперь ли, тогда сплетнями заморскими жив не будешь. Есть несчастная порода людей, которым не дал Господь способности, в обществе людском непременной: знать свой шесток. Вот этого-то ни сын канцлера, ни провинциальный дворянчик из Саратовской губернии и не умели никогда.