Вечером Кутайсов назвал ему имя. Анна Лопухина, дочь Петра Васильевича, московского сенатора. Намекнул осторожно, что можно поговорить с матерью, женщиной бойкой и понятливой. Павел, задумчиво глядя в раскрытый бювар, положенный перед ним Плещеевым, покачал спокойно головой. То, что ему суждено, сбудется и без мелочной суеты.
Неделю спустя, в день Святого Валериана по католическому календарю, он подписал приказ — трем дивизиям готовиться к походу во Францию, — не ощутив ни на мгновение трепета беспокойства, словно происходило все это не въяви. Выслушал восторженные речи братьев Лит-та, уверявших, что только ему Господь вверил судьбу Европы, потом — уклончивый, полный обиняков доклад Безбородко, по которому выходило, что воевать никак нельзя за отсутствием денег, снаряжения, провизии. Дни шли. На Преполовение Пятидесятницы сошел последний снег. В девять утра, приказав Кутайсову подать далматик, Павел надел коронационный убор, возложил на голову малую корону и неспешным шагом вышел принимать вахт-парад. Под мерный грохот прусского шага проходили мимо шеренги, а он стоял, как во время оно императоры Рима, ощущая себя доподлинно всемогущим.
* * *
Бесшумно, будто горка праха осыпалась, Остерман опустился в кресло против стола. Не глядя на человека, которому неделю назад передал канцлерскую печать, заговорил мерно, негромко:
— Записка, оставленная мною, не многого плод. Только что раздумий моих да трудов за, без малого, пять десятков лет. Самонадеянно было бы почитать, что прочтут ее.
Безбородко в ответ улыбнулся вежливо:
— Отчего же, Иван Андреевич? Я прочел и многие мысли важными нашел.
— Благодарю. Тогда вы, быть может, проясните мои сомнения. Наверное, как отец мой, я в чем-то остался вестфальцем, ибо не могу уразуметь, зачем империи эта война.
— Бог мой, о войне говорят все, но со слов эмигрантов, а тем каждую ночь мерещатся казаки на улицах Парижа в эскорте Людовика!
— Александр Андреевич, я всего неделю как перестал быть канцлером, а вы неделю как стали им. Нег нужды поминать эмигрантов. Я знаю, венский двор просил о помощи.
— А всему виной глупость собственная. Допустить, чтобы толпа флаг с посольства сорвала, да еще с французского? Лучше повода не придумаешь для войны.
— Но к чему эта война нам? Полгода назад мы с вами были, кажется, на сей счет согласны.
Безбородко не дрогнул лицом, только чуть потупил взгляд. Старик в бархатном кафтане, похожем на ночной халат, и плисовых сапожках говорил правду. Легко ему теперь, поди, спит до полудня, взбитыми сливками завтракает, велит газеты себе читать и, шамкая, рядит да судит, как следовало бы поступить Тугуту, Питту, Гаугвицу;[6] а вечером берет в спальню девку поладнее, не для баловства, а так, для приятности, и всем этим счастлив. Конечно, за полгода все, что плохо было, не поправилось, воевать нельзя. Но три дивизии — велик ли урон? Такой корпус и снарядить, и отправить, на английские денежки, сил достанет, зато перестанут говорить, будто у России зубы повыпадали и пора искать гарантов понадежнее германскому миру. Но все это Остерману говорить что проку? И, поднявшись из-за стола, Александр Андреевич подошел вплотную к креслу старика, глянул под ноги, чтобы не наступить ненароком на плисовые сапожки, проговорил тихо:
— Иван Андреевич, этого хотел государь.
— А вы, стало быть, хотите не перечить?
— Хочу. Упрекнете в том?
— Нет.
* * *
В бешенстве Павел рванул с окна бархатную тяжелую занавесь, швырнул на пол, пнул сапогом в угол комнаты и увидел в окне перед фасадом садящихся в карету, поданную к самому подъезду, венцев. Взметнутый кулак замер у самого стекла.
Три дивизии были на марше. Корпусом таким не сокрушить Францию, но лихое дело начать, а там будуг и солдаты, и пушки. Ладно все выходило: продовольсгвованне армии австрийцы обещали, денег Питт даст, в Берлин готϮ¾в ехать Репнин, его шайке Гаугвица не обвести, сколько бы ни учились у новых своих друзей из-за Рейна прохвостству. Репнин заставил бы Пруссию воевать!
Ничего не будет. Дивизии придется остановить, набор рекрутов отменить. И фельдмаршалу в Берлин ехать незачем, там теперь придется не требовать — уговаривать. Но и Колычев там более не годен, с происками французскими ему не справиться. Так кого послом?
Павел уцепился за эту мысль, чувствуя, что, коли дать волю, гнев нахлынет снова. Не спеша, словно сам с собой разговаривая, перебрал несколько имен, взялся было за перо, хрустнувшее в пальцах, чернилами забрызгивая лист. Император, пачкая ладонь, горстью стиснул в комок бумагу, швырнул в угол.
Дверь приотворилась, и Павел, метнувшийся стремительно из угла в угол, замер, глянул яростно, не в силах совладать с желанием — пнуть сапогом, шагнул широко. Дверь скрипнула, щелка исчезла, и император, глубоко вздохнув, постоял мгновение, успокаиваясь, выглянул в коридор:
— Куракина! Александра!
Он звал вновь назначенного вице-канцлера, а не Безбородко просто потому, что не хотел вновь подчиняться ноле этого человека. Александр Андреевич и посла в Берлин найдет, пожалуй, наилучшего, только выслушивать его с почтением высказываемые резоны — невмоготу. Да пусть лучше Нелидов в Берлин едет!
— Да, государь.
Ошеломленно уставясь на Куракина, Павел силился понять — сказал ли последние слова вслух, или улыбающийся, в синем муаре наперекрест груди человек просто вошел — и готов к услугам.
— Александр Борисович, австрийские представители в Кампо-Формио вступили в переговоры с французами. Дивизий наших более никто не ждет. Пруссия подала пример сговора; слать Репнина в Берлин более смысла нет. Кем сменим Колычева?
— Государь, есть человек. Молодой, но воспитанием своим прекрасно подготовленный к такой службе.
— Да?
— Никита Петрович Панин.
— В самом деле… молод и сумасброден.
— Государь, несчастья — жестокие, но лучшие учителя, а Никита Петрович зимой потерял двух сыновей.
— Поистине в этом есть рок. Кровь Паниных слилась с кровью Орловых, ненависть с ненавистью…
— Что, государь?
— Нет, ничего. — Павел, глядя сквозь Куракина, повторял про себя слова, только что произнесенные шепотом, еще раз, еще, еще.
— Да позовите же его!
Два часа спустя, вглядываясь в узкое, тонкое лицо Панина, он уже готов был отпустить Никиту Петровича, так и не произнеся ни слова, — но опомнился:
— Служба ваша в иностранной коллегии приметна. Чего бы вы желали теперь?
— Ничего, государь.
— В самом деле? Быть римлянином в наш век непросто.
Не отвечая, Панин лишь поклонился, качнув пышным париком.
— Ваш дядя был моим учителем. Кажется, он не просто думал о проектах на пользу государства, жил лишь этим. Вы схожи с ним?
— Не знаю, государь. Мне выпало за последние годы слишком много счастья и боли, чтобы думать.
— Так боль притупляет мысль, не обостряет?
— Право, не знаю, государь.
— Но Александр Борисович отзывается о вашей службе в самых превосходных тонах.
— Я лишь долг свой выполнял, не думая, как это будет принято.
— Хорошо. Никита Петрович, по представлению Александра Борисовича я назначаю вас полномочным послом при прусском дворе. Указ о сем будет сегодня; когда вы сможете выехать?
— Когда прикажете сдать дела.
— В особой спешке нужды нет. Подождем, чем все-таки кончится в Кампо-Формио.
Он отпустил Панина благостным, мягким жестом, но помниться Никите Петровичу будет ухмылка, пронизывающий голубой взгляд. Он простил бы Павлу напоминание о боли, жестокое удовольствие, с которым тот боль бередил. В конце концов, сам он давно понял, почему его брак с Софьей вызвал столько ненависти: жив быт отец, могли вернуть свою силу Орловы, а что такое соединенная мощь двух таких фамилий, поймет всякий. Но все переменилось, и не в этом теперь печаль. Капризу, прихоти императора, а не знанию своему, таланту обязан Панин назначением, и вот этого он Павлу не простит никогда.