Ох, моя соловушка, ладо, соловушка,
Плакала соловушка, мой милый друг.
Ох, моя дубравушка, ладо, дубравушка,
Ох, шумит дубравушка, мой милый друг.
Обе семьи так и жили бы в Радовеле, если бы не Маркел, настоявший на переезде в Китеж. Вероятней всего, он уже тогда проводил исследования, искал ноды для тех, у кого болезнь зашла совсем далеко. Само это слово – «нод» – придумал именно Маркел. Кат никогда не спрашивал, что оно значит.
А через пару лет Аде стало хуже, а потом – ещё хуже, и, если бы она с родителями осталась в Радовеле, то не выжила бы. В Радовеле не было нодов. Их вообще почти нигде на планете не было. Только один – близ Яблоновки, где стояла обитель. И второй – в Китеже, под старым особняком. Маркел говорил, что отыскал ещё третий нод на севере, в глухих лесах, за сотню вёрст от Стеклянного моря. Толку-то. Ада не пережила бы даже путешествие от собственного дома до Яблоновки.
Ох, беда, соловушка, горе, соловушка.
Померла хозяюшка, мой милый друг.
Померла и матушка, помер и батюшка.
Померли все деточки, мой милый друг.
Но вот о чём Маркел точно знал – так это о том, как находили для Ады пропитание. Сначала этим занимался её отец: подкарауливал ночью бродяг, спаивал чернь в окраинных кабаках. Трудней всего было избавляться от тел, и однажды старик вызвал Ката на разговор. Кат, разумеется, согласился помогать – после Валека это казалось не таким уж страшным. Потом, когда родителей Ады не стало, забота о ней естественным образом перешла к Кату.
Маркел знал всё.
Знал про Килу, про то, что его молодцы охотились несколько раз в году на загулявших допоздна прохожих. Знал и о том, какой монетой Кат платил ватаге. О том, как он приносил из других миров для Килы диковины и прятал в Разрыве трупы. Да, Маркел знал всё. Но ничего не говорил. Ни Кату во время их редких встреч в обители, ни кому-либо другому. Уж точно никому другому: если бы сказал – Кат давно сидел бы в тюрьме. Даже Будигост не смог бы его отмазать после такого.
Упырей, не способных сдержаться, выпивая чужой дух, в обители никогда не было. А может, Маркел просто не рассказывал о них Кату. Рассказ в любом случае вышел бы короткий. И с плохим концом.
Ох, гуляли свадебку, ладо, соловушка,
Ох, гуляли свадебку, мой милый друг.
Ныне-то сгорела, сгорела дубравушка.
Ныне-то чума у нас, мой милый друг.
Стихи были вельтские, непонятные. Но Петер с Ирмой пели тихо и печально, и становилось ясно: пели примерно о том же, что и Ада.
«Отче, – повторял про себя Кат. – Отче, отче». Слово звучало в голове, как колокол. Это слово было хорошо думать здесь, среди ядовитой пустоши, в двух шагах от смерти. И хорошо было его думать не о Киле, которого Кат, конечно, ни на минуту не считал отцом, хотя звал так, потому что все остальные звали. И не о настоящем отце: тот умер, когда Кат был совсем мал, и не остался в памяти. Сейчас думалось о Маркеле. Вот он сидит в белой рубахе за столом под огромным кустом сирени, а кругом – сад, и цветут маки…
Когда солнце перевалило за полдень, они сделали привал в тени обрушенной водонапорной башни. Костёр разводить не стали, ограничились консервами и сухарями. Лошадь тихо ржала и тянула шею на запах еды. Ирма пошла её кормить; лошадь брала сухари с ладони, Ирма ёжилась от щекотки, втягивая голову в плечи и морща нос.
Потом зашагали дальше.
Неясная пелена по-прежнему плыла над землёй, окрашивая даль в синеватый оттенок. Облака висели в небе совершенно неподвижно, застывшие, точно горы. Но, если отвести взгляд от неба, а потом, спустя какое-то время, посмотреть опять, то выяснялось, что облака за это время успевали полностью измениться, перестроиться, как будто выжидали, пока на них не смотрят, и двигались исподтишка…
Кат вспоминал Маркела. Сначала просто оттого, что не хотел думать об Аде – о том, как она стоит у окна спальни, глядя на ратушу и дальше, туда, где, наверное, уже виднеется над горизонтом багровая хмарь. Потом растревоженная память всколыхнулась, выплыл из глубин старый разговор. Разговор, которому Кат когда-то не придал значения. Он всегда придавал мало значения словам. Может быть, зря.
«Жизнь – это подвиг, Дёма. Всё время приходится чем-то жертвовать. Сначала мы приносим в жертву детский взгляд на мир. Тот, кто не желает оставить позади детство, навсегда остаётся младенцем. Не самый худший выбор, но я бы так не смог… Вторая жертва – это семья. Мужчина и женщина перестают быть независимыми, чтобы принадлежать друг другу. Ну, и ребёнку, ясное дело. Это необязательный подвиг, многие спокойно обходятся без него. Вообще говоря, любой подвиг – по определению необязательная вещь».
Оглядываясь, Кат видел, как Ирма то и дело доставала из нагрудного кармана свой блокнот и что-то записывала. Морщила лоб, кусала губы, резко зачёркивала и торопливо набрасывала новые строчки. Один раз негромко прочла то, что вышло; Петер, внимательно выслушав, улыбнулся и закивал. Ирма порозовела, спрятала блокнот. «Стихи, – догадался наконец Кат. – Может, покажет потом?» Интерес был вялый, досужий. Он не любил поэзии (хотя Ада старалась его приучить) и вряд ли оценил бы стихи пятнадцатилетней девочки, к тому же в переводе на божеский. Да и не хотелось отвлекаться: заполненных жижей провалов давно не было видно, но беда могла приключиться в любую минуту. Он шагал вперёд, проверял землю перед собой палкой. И вспоминал.
«Третья жертва – старость. Скажу по себе: возраст несёт трудности. Голова гудит к дождю, коленки хрустят, вблизи всё расплывается. Но старость – это не только болячки. Это мир и покой внутри. Всё, что я понял. Всё, что узнал. Все, кого полюбил. Я не имею в виду, что такое покупается ценой здоровья. Жертва – это не обмен. Настоящая жертва – это когда отдаёшь что-то ценное, чтобы стать ценней самому. Превзойти себя. И, знаешь, не всякий имеет волю расстаться с молодостью. Прекрасно понимаю тех, кто за неё держится».
Солнце оставило зенит и понемногу клонилось к закату. Руин стало меньше, ям и воронок – тоже, местность выровнялась. Порой приходилось огибать неглубокие рвы, тут и там встречались обгоревшие остовы больших сараев; судя по всему, здесь до войны были пашни либо выпасы. Кат постоянно высматривал в небе багровый отсвет, который дал бы знать о близости оазиса. Но облака оставались всё такими же: незыблемо-изменчивыми, массивно-воздушными – обычными облаками, не имевшими ничего общего с небом над Батимом или над сгинувшей деревней возле Китежа. Кат часто заглядывал в карту, вертел так и сяк компас, даже стучал по нему. Вот разрушенная дорога, вот руины элеватора, вот скотомогильник. Вроде бы, они шли верно. Вроде бы, не заблудились. Вроде бы.
Петер с Ирмой больше не пели; теперь они говорили, жадно и увлечённо. Голос Петера звучал странно, почти незнакомо – то ли из-за чужого, непривычного Кату языка, то ли из-за ещё более непривычных интонаций. Ката всегда воротило от шушуканья, смешков, причмокиваний – от всего этого звукового мусора, который вечно окутывает милующиеся парочки. Но ничего подобного у Петера с Ирмой не было. Они разговаривали, как брат с сестрой, верней – как близнецы, которые с рождения делят каждую мысль на двоих. Петер начинал фразу – Ирма её подхватывала. Петер умолкал – Ирма отвечала. Они ни разу не перебили друг друга, только иногда произносили что-то в унисон, словно одна и та же мысль пришла им в головы одновременно.
Солнце катилось к горизонту всё быстрее, обещая скорую темноту.
Кат сверялся с компасом. Сверялся с картой.
Вспоминал Маркела.
«Последняя жертва – это смерть. Когда-нибудь каждому придётся умереть. Я говорил, что подвиг – вещь необязательная, и ты, наверное, уже готов возразить, что смерти не избежать никому. Но штука в том, что к смерти нужно быть готовым. Причём постоянно. Вот это и есть жертва: всё время помнить, что утро может не наступить. И делать из этого выводы. Неохота говорить, но однажды ты тоже умрёшь, Дёма. Постарайся жить так, чтобы умирать было не жалко. Ну, или, на худой конец, чтобы умереть не напрасно. Найди, в чём себя превзойти».