Рука Толстого тут же бесцеремонно легла на спину князя и потянула в сторону от
насторожившей уши дворни.
Толстой заговорил:
— Беда, князюшка! Пушкин вернулся из ссылки.
— Какая же тебе с того беда? — усмехнулся князь. — Радоваться нужно.
— Тебе — радоваться, — возразил Толстой, кривя своё цыганское лицо гримасой
досады, — а мне — печалиться. Загорелась ему дуэль со мной, за прошлые обиды, а я, как
назло, зарок дал более не стреляться. Сам знаешь, как убью кого, так одно из дитяток
моих Господь к себе забирает.
Эту историю в Москве знали многие. Отец одиннадцати дочерей, Толстой обнаружил
роковую связь между поединками и кончинами своих детей. Он даже составил список
своих жертв, подписывая слово «квит» после каждой утраты.
Вяземский кивнул головой.
— Чего же ты хочешь? — спросил он после некоторого раздумья.
— Мира хочу, — просто отвечал Толстой, мигнув своими хитрыми глазами. — Кто-то
должен нас помирить, иначе — быть беде.
XIV.
10 сентября поэт первый раз читал на публике «Бориса Годунова». Собрались у
Веневитиновых — самой литературной и прогрессивной на то время семьи. Поэзия, философия и точные науки царили в этом доме. Дмитрий Веневитинов, «любомудр», напряжённо вслушивался в слова, подперев рукой подбородок.
Пушкин читал неровно, но постепенно, фраза за фразой, крепли, обретали интонацию
и образ персонажи трагедии. И сам он менялся, воодушевляясь слушающими и
приобретая красоту, вовсе не свойственную его африканскому лицу. Одухотворённость
творца светилась в его серых, «стеклянных», как называла одна из современниц, глазах.
Мощно и властно произносил он слова Бориса перед боярами. Казалось — сам
Годунов сошёл со страниц рукописи, чтобы оживить написанное.
Пушкин читал:
— Ты, отче патриарх, вы все, бояре,
Обнажена душа моя пред вами:
Вы видели, что я приемлю власть
Великую со страхом и смиреньем.
Сколь тяжела обязанность моя!
Наследую могущим Иоаннам —
Наследую и ангелу-царю!..
О праведник! о мой отец державный!
Воззри с небес на слёзы верных слуг
И ниспошли тому, кого любил ты,
Кого ты здесь столь дивно возвеличил:
Священное на власть благоволенье,
Да правлю я во славе свой народ,
Да буду благ и праведен, как ты.
От вас я жду содействия, бояре.
Служите мне, как вы ему служили,
Когда труды я ваши разделял,
Не избранный ещё народной волей...
От «Годунова» Пушкин перешёл к «Моцарту и Сальери». Слушали с замиранием, шумно дыша на самых драматических местах.
Наконец поэт устал, присел в мягкое кресло, бросив веером на стол пачку рукописей.
Тут же их подхватили любопытные пальцы восхищённых слушателей.
Дмитрий задержался на отрывке из «Фауста», и, перечитав раза два, благоговейно
положил листы перед Пушкиным.
— Нам, россиянам, нужен новый журнал, содержательный и весьма! — сказал
Пушкин, говоря со всей силой убеждения. — Литературный журнал. Альманах не надо
издавать.
XV.
Разговоры и пересуды о неожиданном возвращении Пушкина из ссылки велись теперь
почти во всех петербургских гостинных и салонах.
Сошедшись в разговоре, славянофил Алексей Степанович Хомяков и поэт Пётр
Андреевич Вяземский также не преминули свести беседу на эту же тему.
Вяземский был по-необычному возбуждён, — самые седые волосы на его голове, торчавшие в разные стороны, напоминали собою упрямую и бушующую толпу на
площади. Он был возмущён до крайности:
— Пушкин... наш Пушкин — хвалу царю! Что он, забыл о декабристах? Поэт?
У Хомякова также глубокое волнение его выражалось совсем по-иному. В нём
хмурилось всё, начиная с широкого лба, крутого затылка, могучих медвежьих плечей. Он
как бы втягивался в напоминавшую лесную берлогу свою широкую вытянутую спину.
Голос его, и без того довольно глухой, переходил в настоящее ворчанье.
— Поэт не может лгать! Он понимает больше нас с вами, он объемлет
проницательным взором подлинную связь вещей и противоречия вяжет в единый узел.
Вяземский зло огрызнулся:
— Если поэт не может лгать, то в прозе вы можете плести всё, что вам вздумается...
Что же именно?
— А великую ерунду, Алексей Степанович, вот что!
Наступила краткая тишина, подобная той, как бывает меж двумя раскатами грома. Но
Хомяков был человеком особенным, внутреннего поведения которого порою нельзя было
угадать. Но этот «перелом погоды» не прошёл незамеченным. Вера Фёдоровна, оставив
своё вышивание, поглядела в сторону спорщиков и удивилась, как если бы увидела вместо
тучи кусочек синего неба: это был взгляд Алексея Степановича. Да и спина его как бы
выпрямилась, и весь он помолодел.
— Вот что! — сказал Хомяков. — Мы глядим с тобой на одно, а видим разное. Когда
это бывает? Когда предмет обширен и многообразен, когда человек отмечен божьим
перстом.
Вяземский хотел, было, криво улыбнуться, но остановился на полуулыбке.
— Ты не сердись, — ещё мягче сказал Хомяков, — но я думаю так, потому что
занимаюсь всемирной историей.
Голос Хомякова снова стал важным, как если бы он вступил на университетскую
кафедру. Это уже было менее интересно. Но весь разговор между мужем и Хомяковым
Вера Фёдоровна запомнила от начала и до конца. Она нашла случай передать его после
Пушкину. Он слушал её, против обыкновения, очень серьёзно и, сказав всего несколько
общих фраз, склонился к руке её и вышел, ничего не сказав о причине ухода.
А причина была — его томили стихи: «Нет, я не льстец...»
Спорить с друзьями и говорить им правду — для этого требовалось едва ли не
большее мужество, чем для стихов, направленных против царя.
А Хомяков в эту ночь долго не мог заснуть. Книги со стен дышали сжатым дыханием, пламя от лампадки скакало по потолку, как отдалённая зарница битв и сражений на
страницах всемирной истории. Но вот он освободил руку из-под простыни и провёл ей по
голове, согретой подушкою. Ни бумаги, ни карандаша рядом не было, и он просто вслух
прошептал:
Отмечен богом меж людей —
Единый, многоликий —
Великий в сложности своей.
И в простоте великий!
Это было сказано очень по-старомодному, но это было то, что он сейчас подумал о
Пушкине. Это была правда о нём.
А утром, проснувшись, Алексей Степанович Хомяков об этом своём поэтическом
облачке совершенно забыл.