Танец так прочно вошел в его привычки, что когда он объяснялся с какой-нибудь дамой сердца, то вставал на задние лапы и делал реверансы, вывернув носки наружу, точно старый маркиз; ему не хватало только шляпы с перьями под мышкой.
В остальное время, впрочем, он оставался желчным, как комический актер, и не вмешивался в домашние дела. С места он трогался, лишь если видел, что хозяин взялся за трость и шляпу. Замор умер от воспаления мозга, которое, по всей вероятности, заработал, когда, не щадя себя, разучивал шотландскую польку, бывшую в ту пору в большой моде. В могиле он вправе сказать, как греческая танцовщица в своей эпитафии: «Будь мне пухом, земля, я так мало тебя тяготила».
Отчего же столь выдающиеся таланты не помогли Замору поступить в труппу г-на Корви?[64] Мы уже были в ту пору критиком достаточно влиятельным для того, чтобы оказать ему протекцию. Но Замор не желал покидать хозяина и пожертвовал своим честолюбием ради любви — жертва, на которую способен мало кто из людей.
Танцора сменил певец по имени Кобольд, чистокровный кинг-чарльз[65] из знаменитого питомника лорда Лаудера. Вид у него был самый химерический: малый рост, широкий выпуклый лоб, огромные глаза навыкате, курносый нос и уши, свисающие до земли. Оказавшись во Франции, Кобольд, знавший только английский, страшно растерялся. Он не понимал команд: привыкший к «go on» и «come here», он не двигался с места, слыша «вперед» или «ко мне» по-французски; только через год он выучил язык новой родины и смог принимать участие в беседе. Кобольд очень любил музыку и сам напевал песенки с сильным английским акцентом. Ему давали «ля» на фортепиано, и он, взяв точную высоту, интонировал музыкальные фразы нежным голосом, ничуть не похожим ни на лай, ни на тявканье. Чтобы он начал сначала, довольно было сказать ему: «Sing a little more»[66], и он повторял прежнюю мелодию. Кобольда кормили самой изысканной пищей, какая подобает тенору и джентльмену столь высокого рода, но у него были странные вкусы: подобно южноамериканскому дикарю, он ел землю; мы не сумели отучить его от этой привычки, и она его погубила: он умер от кишечной непроходимости. Кобольд обожал грумов, лошадей, конюшню, и у наших пони не было более преданного товарища. Он делил время между стойлом и фортепиано.
От кинг-чарльза Кобольда перейдем к гаванской болонке по имени Мирза, которая имела честь некоторое время принадлежать Джулии Гризи[67], а та подарила ее нам. Мирза бела, как снег, особенно когда примет ванну и еще не успеет искупаться в пыли — привычка, которую некоторые собаки разделяют с птицами. Она нежна и ласкова сверх всякой меры; не собака, а голубка; ее мохнатая мордочка с глазами, похожими на шляпки маленьких обойных гвоздиков, и носом, напоминающим пьемонтский трюфель, забавна донельзя. Каракулевые пряди на ни секунду не остаются в покое и самым живописным образом закрывают ей то один глаз, то другой, отчего она косит, как хамелеон, и вид имеет более чем причудливый.
Природа, создавая Мирзу, так мастерски подражала искусству, что кажется, будто эта болонка выпрыгнула из витрины игрушечной лавки. Голубая ленточка и серебряный колокольчик на шее и аккуратные завитки шерсти делают ее похожей на собачку из картона, а когда она лает, хочется проверить, нет ли у нее внутри гармошки.
Мирза три четверти суток спит, так что, если бы из нее сделали чучело, жизнь ее не сильно бы изменилась; в повседневном быту она не выказывает большого ума, но однажды проявила смекалку поистине беспримерную. Бонграс, автор портретов Чумакова и г-на Э. Авена, произведших такое большое впечатление на выставках, принес нам, чтобы узнать наше мнение, один из тех портретов в манере Паньеса, на которых краски столь правдивы, а фигуры столь рельефны[68]. Хотя мы жили в самом тесном соседстве с животными и можем привести сотню примеров изобретательности, рассудительности, философического нрава котов, собак, птиц, мы должны признать, что все они совершенно равнодушны к изобразительному искусству. Мы никогда не видели, чтобы кто-нибудь из них обратил внимание на живописное полотно, и анекдот о птицах, слетевшихся клевать виноград на картинах Зевксиса, не кажется нам достоверным[69]. Человека отличает от животного именно любовь к искусству и к украшениям. Ни одна собака не восхищается картинами и не вдевает в уши серег. Так вот, Мирза, увидев прислоненный к стене портрет работы Бонграса, спрыгнула с табурета, на котором лежала, свернувшись в клубок, подбежала к полотну и с яростным лаем попыталась укусить незнакомца, вторгшегося в комнату. Изумлению ее не было предела, когда она убедилась, что имеет дело с плоской поверхностью, которая ей не по зубам, и что перед ней всего лишь обманчивая видимость. Мирза обнюхала картину, попробовала пройти сквозь раму, взглянула на нас обоих удивленно и вопросительно, а затем вернулась на свое место и заснула с презрительным выражением на мордочке: этот нарисованный господин ее больше не интересовал. Черты самой Мирзы сохранятся для потомков: г-н Виктор Мадарас, венгерский художник, нарисовал ее прекрасный портрет[70].
Закончим историей Даша. Однажды подле наших дверей остановился торговец битым стеклом, собиравший осколки бутылок. В повозке у него сидел щенок трех-четырех месяцев, которого ему поручили утопить; добряку это претило, тем более что щенок смотрел кротко и умоляюще, словно понимал, какая участь ему уготована. Бедному созданию вынесли суровый приговор, потому что у него была раздроблена передняя лапа. В нашем сердце проснулась жалость, и мы забрали приговоренного к смерти. Позвали ветеринара. Лапу Даша перебинтовали и наложили на нее лубок, но пес постоянно грыз бинты, и вылечить его не удалось: кости не срослись, и лапа висела в воздухе, как культя у человека с ампутированной рукой; впрочем, это увечье не помешало Дашу вырасти веселым, проворным и бойким. На своих трех лапах он бегал не хуже, чем другие собаки на четырех.
Это был настоящий дворовый пес, шавка, в которой смешалось столько кровей, что сам Бюффон затруднился бы их назвать. Даш был некрасив, но подвижная его мордочка обличала живой ум. Казалось, он понимал все, что ему говорят, и выражение его физиономии менялось в зависимости от того, с какими словами вы к нему обращались, бранными или хвалебными, пусть даже вы произносили их одинаковым тоном. Он либо вращал глазами, приоткрывал пасть и начинал нервно дрожать всем телом, либо смеялся, показывая свои белые зубы, и тем самым совершенно сознательно добивался комического эффекта. Нередко он пытался разговаривать. Положив лапу нам на колено, Даш устремлял на нас пристальный взгляд и начинал шептать, вздыхать, ворчать со столь разными интонациями, что невозможно было не принять это за язык. Порой в ходе этого разговора Дашу случалось громко тявкнуть — тогда мы строго смотрели на него и говорили: «Это лай, а не разговор; вы, стало быть, просто животное?» Даш, униженный этим намеком, вновь самым патетическим тоном принимался за свои вокализы. Это называлось: Даш изливает душу. Даш обожал сладкое. Он появлялся в столовой после десерта, когда подавали кофе, и выпрашивал у каждого из гостей кусочки сахара с настойчивостью, которая неизменно увенчивалась успехом. В конце концов он превратил это добровольное пожертвование в обязательную подать, которую взимал неукоснительно. У этого беспородного пса в теле Терсита[71] жила душа Ахилла. Несмотря на свое увечье, он геройски, с безумной храбростью нападал на собак в десять раз более крупных и получал от них ужасную трепку. Подобно Дон Кихоту, отважному рыцарю Ламанчскому, он выходил на бой с победительным видом, а возвращался — с жалким. Увы! ему суждено было пасть жертвой своей отваги. Несколько месяцев назад его принесли домой бездыханным: ньюфаундленд, добряк, на следующий день сломавший хребет левретке, перешиб ему позвоночник. Смерть Даша повлекла за собой целый ряд катастроф: хозяйка дома, где он получил смертельный удар, несколько дней спустя сгорела заживо в собственной постели, и та же судьба постигла ее мужа, пытавшегося ее спасти. То было роковое совпадение, а не возмездие, поскольку оба были милейшие люди, любившие животных, точно брамины, и неповинные в трагической гибели нашего бедного Даша.