— Может быть, я буду в субботу? Если выберусь, — предположил Додик с той стороны Атлантики. — Мама не сможет, ей только что разломали челюсть — будут импланты ставить, она ослабела, но рвётся…
— Не нужно этих трат, — скатал я. — Просто помяните. Ты ведь знаешь как…
…Дверь в тёти-Алисину квартиру была полуприкрыта. Как обычно.
— Вдруг мне придётся выйти? — спрашивала тетя Алиса, как всегда, сразу у всех. — И я не сразу вспомню, где ключ? Или кто-то придет. А я не услышу? Вы же знаете наш звонок. Так пусть заходит…
Я зашёл. Тётя Алиса была в дальней от входа — двусветной угловой комнате.
Теперь мне кажется, что вся их квартира состояла из той самой двусветной комнаты и вращалась с некоторым скрипом вокруг неподвижной тёти Алисы, с её досками и подрамниками.
— Очень хорошо, что ты зашёл, — сказала мне тётя Алиса сверху. Она стояла на трёх томах медицинской энциклопедии, тома лежали на толстенном справочнике „TEMPERA“, справочник лежал на стремянке, стремянка возвышалась на столе.
— Мучаюсь с освещением, — преспокойно заявила тётушка, размахивая марлей на своей верхотуре. — Не могу работать во второй половине дня, сейчас. Свет какой-то жидкий, ты обратил внимание? Будешь говорить мне — есть тень от ангела на печке или нет.
— Осень, — отделался кратким замечанием я, — спускается.
Верх высоченных „английских“ окон в квартире тёти и дяди был забран филёнками. Поскольку светопоклонники Голоды штор не признавали, решётчатая тень целый день перемещалась с пола на стены, дальше на потолок, где и застывала, словно невод, вечно не дотягиваясь до уютных лепных кувшинок по углам комнаты.
Я сел на жёсткую тахту и принялся рассматривать потолок. Клеточки теней от окна на нём мне некогда удалось обвести углём. И не спрашивайте как. Шестнадцать клеточек, шестнадцать цифр в них, лёгкий, почти осыпавшийся от времени штрих.
• • •
— Я нашёл твою абракадабру с потолка, — проорал мне недавно Додик из мобильного. С возрастом тётя Алиса стала хуже слышать, и, общаясь с родственниками, Илья орёт по привычке.
— Вверх посмотрел? — спросил я его.
— Вообще-то да! — крикнул Илья. — Я в Барселоне сейчас.
— А я в Крумлове. — прокричал в ответ ему я. В замковом рву, далеко внизу, отозвался местный одомашненный медведь.
— Разве есть такое место? — недоверчиво спросил Илья, прослушав медвежий вокализ.
— Если я в нём нахожусь, то оно есть, кроме того, ты именно сюда в звонишь, — льстиво заметил я.
— А, ну да, — отметил непреложность сотовой связи Додик. — Я чего звоню! Ты же ничего не знаешь!!! Твоя абракадабра — это, оказывается, Гауди, волшебный квадрат!
— Всегда знал, — сказал я.
— Я просто в шоке, — проорал Илья. — И мне никто не верит, что я это всё детство видел!
— Вот мне в детстве тоже никто не верил, — заметил я ворчливо. — Ладно, пока. Маму целуй.
— Восстанавливает Берлин, — горделиво заметил Додик. — Панно для больницы закончила. Ну, пока…
Тётя Алиса, ничего пока не знающая о панно в берлинской клинике, ловко балансировала на хлипкой опоре из книг. Ткань, очень похожая на огромный кусок тщательно подштопанной марли, обвивала её снизу, придавая сходство с рождественским ангелом — бескрылым и черноволосым.
— Эти четыре метра, — беззаботно чирикнула тётушка и перекинула через непонятно откуда взявшийся в их квартире карниз для штор белую пелену, — всё-таки очень высоко, я считаю, и ещё такие объёмные окна при этом. Жеша говорит, это „школа Глазго“, — сообщила тётя Алиса и подёргала ткань вверх-вниз. Стол под стремянкой угрожающе скрипнул. Тень от переплёта на потолке исчезла, оставив вместо себя зыбкие контуры. Я потрогал гвоздь в кармане.
Хотелось бы мне того или нет, но носить с собой холодное железо — наша прямая обязанность. Тем более кованое в кузне, тем более давно. Я ношу с собой осколок гвоздя. Острый конец его давно обломан и шляпка раскололась ровнёхонько пополам, так что гвоздь нынче напоминает буквицу „т“ Или крест. Меч веры, из кованого железа. Дар не подарок.
Из коридора, прямого и тёмного, в светлую, полную бледного закатного света комнату неслышно вплыла суть. Высокая старуха в сером платье, с аккуратно уложенными в пучок волосами. Неодобрение катилось впереди неё, расталкивая пылинки.
— Хм! — высказался призрак и подобрался ко мне почти вплотную. — Хм!
Тётя Алиса наверху продолжала рассказывать мне о „школе Глазго“, попутно расправляя бесконечные складки.
— Ты опять здесь? — гулко поинтересовалась суть.
— И вы, Нина Климентьевна, покойтесь с миром, — ответил я полушёпотом. — Чего вы, интересно, явились?
— Не готова говорить с тобой, — заявила Нина Климентьевна, не утратившая привычки поджимать губы даже после смерти.
— А вам и не вольно, — прошептал я, — тут болтать. Идите-идите. Спать, спать, спать.
Суть содрогнулась. И явно сделала попытку высказаться назидательно. Пришлось извлечь из кармана гвоздь.
— Холодное железо, — шепнул я. — Именем…
— Что ты там всё время бормочешь? — вопросила тётя Алиса. — Саник?
Нина Климентьевна надменно хмыкнула и пропала, оставив по себе едкое, словно нашатырь, неодобрение.
— Тени почти нет, — ответил я. — От ангела.
— Такое ощущение, что сквозняк, — раздумчиво заявила тётка. — Ты видишь, как штора колышется?
— Я вижу, — ответил я и решил не уточнять, что именно.
За шторой стояла Нина Климентьевна, тёти-Алисина свекровь, совершенно, по мнению людей её знавших, покойная, и сыпала на подоконник пригоршни дохлых мух.
— Как хорошо, Саничек, что ты пришёл! — сказала тётя Алиса, бойко слезая с пошатывающегося сооружения. — Очень кстати. Ты поможешь мне передвинуть стол. И стремянку снять, а потом опять поставить. И книжки — тяжеленные такие, ужас! В общем, очень хорошо, что зашёл, отдохни пока, посиди. Я ткань развешу, и начнём.
Она глянула на меня мельком, потрогала стянутые аптечной резинкой в хвост волосы и как-то застенчиво пробормотала:
— Кажется, на кухне есть компот.
— Спасибо, тётя Алиса, — ответил я. — А я булочки принёс.
— С курагой? — заинтересованно спросила тётка и потянула посеревшую от времени ткань влево и вниз. Стоящая за шторой, словно нервная болонка, Нина Климентьевна изо всех призрачных сил дернула ткань обратно — вверх и вправо, скорее всего, назло.
Они любят делать назло. Это придаёт им некую уверенность и сосредотачивает на них внимание живой части аудитории, для них это вроде сыворотки.
— Безобразие, — сердито сказала тётя Алиса, — за что оно там все время цепляется? И ещё эта сырость по всему дому, просто леденящая. Додик считает — труба треснула.
„В мозгах у него, и давно“, — мрачно подумал я.
— Печная труба, — уточнила тётушка, мысль мою учуяв. — Оставлю так.
И она растянула ткань обеими руками. Стал заметен давным-давно потерявший первоначальный вид рисунок — кувшинки, ирисы, маки.
— Жеша мне говорил, — сказала тётя Алиса и обвела пальцем ирис. — Это очень старый гипюр, какой-то сильно заморский. Английский? Нет, это окно… шотландский, что ли. Точно знаю, что рисунок здесь авторский.
Нина Климентьевна, зашторенная совершенно, поджала губы до полной призрачной невозможности и вдруг дрогнула, как обычно вздрагивают живые люди, помнящие, любящие, страдающие. Вздрагивают, когда слова „насовсем“ и „никогда“ разрывают внутренности, словно багор, и нет сил вздохнуть, и сердце почти совсем не бьётся.
Суть покойной тёти-Алисиной свекрови провела растопыренной ладонью по цветам, изнутри — с той стороны, где высоко над нею филёнки „английского“ окна пятнали гипюр сеточкой теней.
— Смотри, Саник, — заинтересованно сказала тётя Алиса, — такой странный сквозняк, цветы шевелятся, ну просто как живые, смотри — надо бы зарисовать…
— Давайте двигать стол, — засуетился я, не зная, как бы Нина Климентьевна в нынешнем её состоянии отнеслась к тому, что её „зарисуют“.