Эмма издала вой, затем кулём сползла на пол, изогнулась в безобразной спазме несколько раз, помолотила ногами по половицам, дёрнулась, обмочилась и затихла.
«Не я» исчез со стола, как и не было его — ни тени, ни венка, ни праха. — Подлец! — звучно сказал мрак у ног моих. — Мерзавец! Вы… вы…
— Да. Можешь называть меня на вы, — одобряюще сказал я.
— Выродок! — яростно вскрикнула тень.
— Думал, ты после смерти пройдёшь, — заметил я. — Даже вывел тебя из себя. Но нет. Теперь только вскрытие. Будем действовать по старинке. Выброшу тебя из твоего собственного дома…
Я нарисовал на стене дверь совиным пером, макая его в густую и чёрную кровь, бьющую из тени.
— Сейчас, — говорил я торопливо, — сейчас… Почти.
— Зачем это? — поинтересовалась Майка, задумчиво тыкающая в гневно молчащую сестру карандашиком.
— Я нарисую, — бормотал я. — Во-от так, да. Затем нарисованное открою — и выкину Эмму вон. За вредительство и общее людоедство. А рисунок смоем!
— Смоем? — тревожно переспросила Майка.
— Я сам смою, — быстро сказал я. — Не парься.
— А я что делать буду?
— Сторожить, — ответил я. — Если окончится… удачно, подарю тебе колотушку. Или колокольчик.
— А можно и то, и другое? — поинтересовалась Майка.
— Исключительно с крылышками и в чешуе, — быстро ответил я.
Эмма лежала на полу, тихая и розовая, словно спала.
— Слава Богу, что всё почти… уже, — сказал я. — Только я не очень жив… ещё. Почему-то… Сейчас мы её вынесем, и вот тогда… Наверное. Ты знаешь считалку эту, про зам…
И тут дверь изменилась. Выросла. Увеличилась, заставляя расти всё вокруг себя… створки её распахнулись — и с немалым грохотом в них, только-только бывших пряничной дверкой, ввалилась чёрная карета. Искры так и летели из-под красных колёс. Подобно вечной Охоте, колёса эти и рыдван на них волокли через пространство и вечность четыре конских костяка, укрытых черными же попонами, и сыпались из-под них вперемешку с искрами прах и дохлые мухи.
Аня странно дёрнула лицом. Возница щелкнул кнутом к что-то прошипел сварливо. Скелеты встали смирно. Вывел свои бронхиальные трели рожок и грохот стих.
— Просто интересно, — сказал я. — Это после каждой смерти? А флажолет какой гундосый! Наверняка битый или гнутый. Или даже краденый…
— Я тоже это вижу, — задумчиво сказала Майка. — И слышу. А меня не травили. Разве флажолет не у всадников?
— Он над переулком, — ответил я. — Уходи к себе и запрись.
— Ну, наверное, — ответила Майка. — Сам запирайся.
— Узнал? — светло улыбаясь щербатым ртом, спросила Шоколадница из окошка над дверцей кареты. — По глазам вижу, узнал… И ничего не понял.
— Да нет, понял как раз. Больше, чем ты когда-либо знала. дура, — обиделся я.
— Теперь твои слова только дым, только тень, только горстка пыли… — завела старую песню деревяшка.
— В голове у тебя пыли горстка, — мгновенно ответил я. — Поэтому несчастье на все твои желания…
— Да-да, конечно, — ответила Шоколадница. — А теперь поднимайся и входи, — закончила она. И посторонилась так, что стало видно нутро кареты. В ней всё было черным-черно и чуть лилово, также стояла печечка дорожная, очень старая, но, по всему судя, — исправная. На отдельном сидении, под полостью и при печечке, чванливо восседала значительно оплывшая длинноносая дама в траурной мантии старинного вида, включая чепец. Руки у дамы были словно в красных перчатках, длинных.
— Ни за что, — ответил я. — Я чист перед всяким судом. Сгинь, дурное полено.
— Решать не тебе, — ответила она. И выкинула наружу нечто вроде ковровой дорожки — чёрного цвета и словно бы из чешуек. Та развернулась и, подобно слепой от сотворения змее, поползла к нам. Я заступил собою Майку и сказал:
— Будем резать, будем бить… Не бойся. Знаешь «Enige benige»?
— Удвоение? — переспросила Майка. — Знаю, а как же.
— Тогда говорим хором: сначала мелкую мебель, потом вилки, потом еду, они запутаются, и… и ты убежишь.
— А ты? — спросила Майка.
— А я уже прибежал и чист перед всяким судом, — почти храбро ответил я. — Ну, давай!
— Enige benige стул! — проорали мы. Сделалось четыре табуретки. Дорожка растерялась — ибо все они прилипли к ней намертво, уж это я знаю.
— Enige benige нож! — прокричали мы вновь и два, и три, и четыре раза — и Эммины ножи пронзили тропу смертельно, больше дюжины раз.
— Enige benige… — начали мы, а дорожка вдруг стала растекаться, подобно смоле. Стремясь ко мне всё ближе.
— Ну! — сказал я Майке резче, чем хотелось. — Беги! А то…
И тут карета и кукла замерли, застыли, будто вмёрзли во мгновение — было видно, как вращаются, не моргая, кукольные глазки.
Из проёма распахнутой двери полился свет — поначалу слабый, затем уверенный.
— Остатний раз… — раздалось из него. — Остатний раз терплю. То провокация и мало не шантаж на кревных… Так и скажи вшистким тамтым: абсолютно сфиксовалисъ. Ставят з себя дуче. Пнутся! Загнали на суд файталапу и рады з того непомерно. С кем те перегоны, видели? Боги и комашка… Смотрел в его мыслях? Там скрозь банбелки и бальонки… А вы… Вышейшие! Такое! Суд! Встыд! Аус![171]
Из пряничной двери, и вовсе в ясном свете, сперва выпорхнул долговязый бурсак-мортус Брондза Бургон. Сияющий и вихрастый. К страшным, бурым голенищам сапог его были привязаны крылышки. Слюдяные и жёсткие.
— Радуйся, Майстер, — сказал бывший жук. — Несу тебе светлую весть!
И Брондза споткнулся.
В пряничную дверь, всю расплывшуюся и надтреснутую, неторопливо вошёл сероглазый Гермий, одетый очень даже модно — в дутую финскую куртку, джинсы и легкомысленные кроссовки. Следом за ним шла бабушка. Моя. Бабушка Лена. В абсолютно прозрачном сером пальто, чёрной беретке и допотопных ботиках. С букетом маков в руках. Очень красивым букетом.
Я бросился к ней словно в детстве — раскинув руки — сообразив не вовремя, что этот я плакать не может, почти забыл как…
Бабушка отстранила меня, не глядя, и склонилась перед Майкой.
Та в растерянности чихнула.
— Ходи здоровое, одважное дзецко[172], — печально сказала бабушка Лена. — Сколько терпенья. Сколько страданий. Но тераз шпи…[173] — она легонько подула Майке на макушку. Девочка глубоко и счастливо вздохнула и обмякла — доверчиво. Бабушка подхватила спящую.
— Посижу над дзецком хвыльку часу, — сказала бабушка нам, — чекайте тутай. Попантруйте.[174]
— Так и быть, — сказал Гермий. — Этим временем мой посланец научится стеречь души. Занятие нужное.
Божик кивнул, сделал шаг и споткнулся. Крылышки на чоботах его зазвенели, и что-то хрустнуло под сапогом — Божик отскочил в сторону, и под ногой его хрустнуло вновь. Затем прошелестел вздох, протяжный — так могла бы горевать тень.
— Растоптал ведьмины очи, — торжественно заметил я. — Оно теперь слипко.
Бабушка вышла из комнаты. Маковые лепестки летели вслед ей.
Тут в проёме нарисованной двери послышался топот, что-то сверкнуло, затрещало, выкатилось яблочко, а затем… Солнце и Месяц, бывшие пряники — нынче девочка и мальчик, в расшитых одежонках и кожаных башмаках, выскочили к нам. Месяц прижимал к себе две синие фляжечки. Стеклянные. С высоким узким горлом и чёрной пробкой в нём.
Я сразу догадался, что бутылки заткнули они бузиной. Веточками её…
— Думали, вас съели, — делано равнодушно сказал я. — Радуйтесь, теперь…
— Радуйся, Майстер! — хлопая небесного цвета глазами, воскликнула Солнце. — Мы не виноваты!
— Учили, но забыли, — поддакнул я.
— У источника засада. И дорога к нему изменилась… Мы несколько часов шли не той тропой! — продолжила восклицание Солнце.
— Так торопились, — поддержал сестру Месяц.
— Чуть не схватили нас, — закончила она. — Сплошные страхи!
— Вас хорошо посылать только за смертью, — прошипел я. — Давайте фляжки сюда, быстро! Уже никаких сил нет ждать! Раз в жизни попросил… И то… сплошные страхи.