Монахи уверяют, что Баязид готовит покушение за покушением на своего брата. Когда Джем находится на стене, по обеим ее краям караулят стражи, а сверху, с крыши башни, наблюдают дозорные. В Бурганефе с Джема ни на секунду не сводят глаз; чтобы скрыться от них, он проводит дни у себя в комнате, на кровати. Иногда он терпит мое присутствие, иногда же просит уйти. Я предпочитаю второе – меня безмерно угнетают бдения возле человека, который часами не раскрывает рта и как бы вовсе отсутствует.
Я выхожу з? пределы не только «Башни Зизима», но и самой крепости. Медленно спускаюсь по склону холма – очень медленно, чтобы продлить прогулку. Брожу улочками Бурганефа, пять-шесть улочек не больше чем в триста шагов. Мне уже знаком каждый камень мостовой, каждый горшок герани на окнах. Знаю в лицо всех тружеников Бурганефа. Они внимательно разглядывают меня из-за своих прилавков, из-за всевозможных мешков и банок; их взгляды провожают меня от одной лавки к другой, следят за мной на всем недолгом пути до городской стены, где меня заставляет повернуть назад, опять-таки взглядом, королевская стража. И я бреду назад под теми же взглядами жителей.
В первое время я осмеливался вступать в разговоры – можно ли жить в полном безмолвии двадцать четыре часа в сутки! Останавливался перед какой-нибудь лавчонкой, расспрашивал о житье-бытье. Мне отвечали односложно – вид у людей всегда озабоченный, деловитый, и на тебя смотрят как на докучного праздношатающегося. За их ответами сквозит: «Тебе-то легко, живешь на королевских харчах». Это больше чем укор – в их словах неприязнь: ведь я сарацин. Личность подозрительная.
Я снова медленно поднимаюсь по склону к замку. Два-три раза обхожу вокруг церкви, иногда заглядываю внутрь. Сквозь разноцветные стекла свет северного солнца не кажется таким мутным, узкий неф почти ярко освещен. Я созерцаю глиняное изваяние Крестителя, выкрашенное в три цвета, с вытаращенными, злыми глазами. Однажды я поймал себя на том, что показываю ему язык – это единственное, чем я могу уязвить покровителя брата Д'Обюссона.
Снова выхожу во двор и кружу вокруг церкви. В своих тихих, бесшумных и бесцельных блужданиях я, наверно, напоминаю летучую мышь. Все откладываю и откладываю минуту, когда «Башня Зизима» поглотит меня. Однако этот миг неотвратимо приближается – я поднимаюсь по лестнице. Ступени ее становятся все скрипучей – доски с каждым днем все больше рассыхаются. Вхожу к Джему. Он лежит, вперив взор в потолок, как будто уходящий вверх заостренный свод вбирает в себя все его внимание, все мысли. Он снова видит сны наяву, и я понимаю, что говорить с ним бесполезно. Ему уже никто не нужен, мост между нами рухнул.
Я сижу, смотрю на огонь в камине – огонь и море таят в себе неисчерпаемое разнообразие и могут приковывать взгляд на протяжении долгих часов. Я смотрю на языки пламени и, поскольку не курю гашиш, принужден думать. И я думаю: «О аллах, зачем ты сделал время столь томительно долгим!»
10. XL 1487
Сегодня мы получили от брата Д'Обюссона милый подарок: обезьянку и попугая. Джем подозрительно взглянул на монаха, принесшего их. «В своем стремлении доставить его высочеству развлечение брат Д'Обюссон предлагает ему сей скромный дар», – шепотом произнес монах. Поставил обе клетки и удалился.
После получасового созерцания подарка (новинки, нарушившей наше уединение) Джем встал, с рассеянным видом прошелся вокруг клеток, потом сел на пол возле той, где была обезьянка. Забавное зрелище: Джем пытался найти общий язык со зверьком, смешно гримасничал, шевелил руками, издавал потешные звуки. А она внимательно разглядывала будущего своего соседа. Придя, как мне показалось, к какому-то заключению, она просунула сквозь прутья решетки лапку и ухватила Джема за палец.
Джем громко рассмеялся тем новым, не вполне осмысленным смехом, какой бывает после гашиша, отпер клетку и взял зверька на руки. Обезьянка не противилась, она стала играть застежками на платье Джема. Потом вдруг вскочила на кровать и устроила нам истинное обезьянье представление.
– Саади, – спросил Джем, все еще улыбаясь, – сумею ли я обучить ее шахматам?
– Почему бы нет? – ответил я, радуясь тому, что теперь Джем вовсе избавит меня от своего молчаливого, тягостного общества.
– Попугая же возьми себе, – великодушно объявил он. – Я не выношу птичьего запаха.
Итак, я разжился попугаем! Только попугая и не хватало мне! Я отнес клетку в свою каморку, где сам-то помещаюсь с трудом! Поставил ее на пол и стал размышлять, не заморить ли попугая голодом, – может, хоть это приведет в ярость Д'Обюссона, а? Потом меня осенило. «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – крикнул я птице.
Если каждый день повторять попугаю эти слова, выучит он их?
3. XII. 1487
«Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – каждое утро, едва я начинаю ворочаться в постели, мой попугай приветствует меня нашим «верую». «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его», – отвечаю я птице, единственному во Франции существу, говорящему на моем языке и верующему в моего бога. Глупо будет уморить его голодной смертью.
Сотоварищ Джема даже лучше, чем мой. Я часто застаю их за шахматами. Они передвигают пешки, коней и ладьи с почти равным умением и ведут себя тоже почти одинаково: время от времени один из них вскакивает, обходит комнату, бессмысленно жестикулируя, и вновь садится за игру. Смешно: обезьянка делает то же самое, что и ее господин, полностью, казалось бы, повторяет его, а я вижу в ней нечто более человеческое – вероятно, ее стремление походить на человека. Тогда как Джем стремится все более разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.
Да, наверно, такова суть Джема – того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть – в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен л великодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими – ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность – теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, – Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху – утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них – я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же – мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?
Так, вероятно, рассуждает Джем, если он еще способен рассуждать…
Однако он глубоко заблуждается в своих расчетах, мой приятель Джем: своим духовным самоуничтожением он не испугает тюремщиков и не отомстит им. Пока жив телом.
Возможно, ему удастся отомстить мне, упорно показывая образ поверженного моего кумира? Хотя и это сомнительно. Отчего, черт побери, человеку свойственно переоценивать любовь, которую он внушает? Отчего переоценивает он ее выносливость, ее прочность?
Да, некогда я любил Джема превыше всех и всего, я готов подтвердить это даже в свой смертный час. Но я любил того Джема, какого носил в своем воображении, и в той мере, в какой живой Джем не противоречил созданному мною образу. Когда обстоятельства нашей жизни помешали мне оставаться всецело во власти воображения, Саади опустился на землю и здесь столкнулся с Джемом не воображаемым, а истинным. Тогда уж не осталось более места для иллюзий; истинный Джем будит жалость. Эта жалость льстит моему самолюбию: дескать, ты добрее, сильнее, ты действуешь, ты сострадаешь.