Промчался в голову обоза пес Серко: темный, а лапы белые. Ивашка подумал: «Вроде босой бежит».
Серко отправлялся с ними в дальний путь и сейчас суетился больше всех: задрав хвост кренделем, бегал так, словно его все время немного сносило вправо.
На передней маже в клетке важно восседал пивень с ярко-красным гребешком, косил по сторонам.
Киевляне чтили петухов: они первыми приветствовали восходящее солнце, предсказывали погоду, прогоняли мрак, выпуская из-под правого крыла белый свет. Потому-то изображение петуха вырезали на крышах изб – для охраны от бед, а больного испугом окатывали водой, в которой был вымыт петух.
Евсей взял пивня в дорогу, чтобы ночью на привалах подавал он голос тем, кто в попасе: мол, здесь, здесь табор; в тумане скликал обоз, отмерял ночные часы, утром будил, отгоняя бесов. Да и приятно на чужбине поглядеть на пивня: вспомнить родной двор, вот эту киевскую улицу.
Даже сосновые ветки, воткнутые в возы, должны были напоминать об отчине.
Все возчики стояли на местах, только Петро где-то пропадал, и это сердило Евсея.
А Петро прощался со своей Фросей. Они притаились за бугром, под ивой, скрытые ее зелеными косами. Петро осторожно взял Фросю за руку:
– Дождешься?
– Дождусь, – едва слышно выдохнула Фрося и преданно посмотрела на Детину бесхитростными глазами из-под сросшихся на переносье бровей. Они походили на веточки от темной ели.
– Возвернусь – свадьбу сыграем.
Она припала на мгновение темноволосой головой к плечу Петро, стыдливо достала из-за пазухи рушник-хустку:
– В дорогу тебе вышила…
Он бережно свернул хустку.
Надо б идти. Евсей, верно, сердится, а сил нет оторваться. Наконец сказал:
– Ну, я пойду…
– Иди, – одними губами, без голоса, ответила Фрося. И словно прорвался горячий шепот: – Ты мне верь, я дождусь… Хоть сколько надо ждать… Ты верь…
Петро подбежал к своему возу. Сосед – Лучка Стрыгин – весело подмигнул разбойничьими глазами:
– Ишь ты, господарь, опаздываешь!
Петро в долгу не остался – огрызнулся:
– Кто набекрень шапку носит – господарем не станет. Или я тебе в борщ начхал?
– Хватит, балаболка! Шапку стяни! – прошипел Лучка.
И впрямь – вся валка стоит с непокрытыми головами, с домом прощается.
Евсей низко, до земли, поклонился Киеву, перекрестился. Крикнул, надевая высокую баранью шапку:
– В добрый путь!
Ветер, крутясь, вдруг свил тонкие ветки берез в зеленые кустцы – вихоревы гнезда.
Женщины тревожно закрестились, зашептали, запричитали:
– Раньше соль ладьями возили, и добре…
– Возвернутся ли, сердешные?
– Да куда ж они, горемыки?
Первая киевская валка неторопливо двинулась из города. Женщины замахали ей вслед рушниками, чтобы дорога была такой же гладкой, как эти рушники.
Впереди, в темной свитке, небрежно наброшенной на плечи, шагал с посуровевшим лицом Евсей. На нем праздничный пояс, вытканный листьями. А в том поясе – Ивашка точно знал – был из кожи мешочек, и в нем – кресала, деньги. К поясу же прикреплены нож и костяной гребень на цепочке.
Анна с Птахами долго стояла у ворот, провожая взглядом обоз.
Особенно жаль было Анне брата. Конечно, тревожилась она и за отца, но Ивашка – в его латаных штанах, короткой холщовой рубахе, ветхой сермяге, такой ветхой, что ее только на хлев забросить, в натянутой на небольшие уши шапчонке, травою сшитой, ветром подбитой, – казался ей сейчас горе-горемычным сиротой, оставшимся без присмотра. Анна вытерла навернувшиеся слезы и пошла в избу.
Обоз миновал Рыбачью улицу. Подвальную, что шла под валом, Овчинную слободу, Черный Яр и по крутому шляху поднялся в гору.
Ивашка, подражая отцу, нарочито неторопливо шел за мажарой. Рядом с ним – Филька, с которым сдружился, как со старшим братом.
Евсей оглянулся. Киев был теперь позади, горделиво лежал на своих уступчатых холмах, провожал их, словно батько, тревожными очами.
Евсею на какое-то мгновение показалось: он видит отсюда и зеленые ложбины Михайловой горы, задумчиво нависшей над стариком Днепром, и кожемяцкие извилистые овраги, истекающие рудыми ручьями, и сплетение шляхов у Дорожичей, и липы на берегу Лыбеди, и текущий средь леса Крещатик, впадающий в Почайну.
Евсей вздохнул: «Хоть слезой умывайся».
Ивашка тоже повернулся лицом к городу. Тревога прокралась и в его сердце. «Что делает сейчас Аннуся? – подумал он. – Как жить ей без нас? Будем ли еще когда-нибудь вместе кататься по днепровскому льду на коньках из лошадиной кости, ловить силками птиц и выпускать их весной, срезать в камышовых зарослях тростинки?»
Позади оставалось детство… Он не мог бы это выразить словами, но чувствовал: оставалось.
Обогнули курган с высоким камнем на вершине. В тот же миг скрылись шлемы киевских церквей, сады, купола Софийского собора, городские сторожевые башни.
Теперь Ивашке казалось, что Аннуся вовсе осталась в дальней дали. И туда же, в эту даль, отодвинулась их изба с резным петухом на охлупене,[7] знакомый ивовый берег, где всплескивается рыба, охотясь за мошкарой. А теперь их изба будет в степи небом крыта, как говорил отец, землею подбита, ветром загорожена.
Было еще совсем светло, когда Евсей крикнул:
– Привал!
Петро удивился:
– Так спозаранку?
– А проверим, не забыли ль чего, – усмехнулся Евсей. – Еще можно до дому сбегать… Корней! – обратился он к коренастому, с длинными ручищами Барабашу. – Ты становись кашеваром – проверь, котлы справны? Пшено, сало гоже? Тихон и Зотка! Волов доглядайте в попасе…
Ивашка рванулся было:
– Бать, дозволь мне в ночное!
Евсей осадил:
– Пойдешь хворост сбирать. Трофим! Погляди, запасные колеса на месте? – И на всю валку: – Распрягай! Раскладай вогонь!
Ивашка с Филькой и Герасимом Не-рыдай-мене-маты набрали сучьев в гагарнике – леске, выросшем на месте срубленного. Выкресав огонь из кремня, развели костер.
Герасим – медлительный, молчун, а Филька – веселый, ходит с подпрыгом, все норовит за Ивашку подтащить сучья.
Возы Евсей приказал составить по пять с четырех сторон, так, чтобы костер и люди были внутри этой ограды.
Солнце зашло за зубчатую стену дальнего леса, и казалось, красно засветились бойницы. На треноге, в казане над костром, запаровала, источая приятный запах, каша; Корней попробовал ее сначала сам, обжигая мясистые губы, потом стал раздавать деревянные ложки ватаге.
Кончили вечерять, когда вовсе стемнело. Костер разбрызгивал искры, и они затухали, как падучие звезды. Низко над землей стлался дым, отгоняя комаров.
Кто лежал, кто сидел, опершись спиной о воз. Огонь костра красно выхватывал из темноты то колесо мажары, то насмешливый глаз Детины, то лихой чуб Корнея, то Филькину щеку в конопатинах.
Неподалеку тихо журчала криница, размеренно хрумкал, видно отбившийся от остальных, вол. Гортанно клокотнул, укладываясь на ночлег, пивень, грыз что-то в темноте под мажарой Серко.
Приятно пахло домашним дымом, степными травами, и запахи эти, сливаясь, щекотали ноздри, слегка кружили голову.
Забравшись под теплый овчинный кожух отца и свернувшись калачиком у него под боком, Ивашка вполуха прислушивался, как ловко сплетает байки Петро. Голос его гудит приглушенно, словно из глубокого колодца:
– На закате вынырнул водяной из озерца – весь чисто в тине, синю-ю-щий, да ка-а-ак загукает!
Где-то близко жалобно прокричала птица. От неожиданности Ивашка вздрогнул, подумал: «Ночница. Она слепая, а водит ее малая птаха-поводырь. Вот ночница ей голос и подает… чтобы не бросала».
– То было, – продолжает свои россказни Петро, – еще до Кия… Когда людей только горстка была. Они деревья срубали, тыны плели, по ним ходили… Замест гривен шкуры всучали… И вот поймала одна жинка жабу…
Глаза совсем слипаются у Ивашки – он слышит лишь обрывки Петровой вязи, и ему уже кажется, что то не Петро говорит, а Аннуся.