Построение Утченко уступает по своей «протяженности» двум другим концепциям, которые окончательно оформились в советской историографии древности к 1980-м гг. и в своей совокупности могли, без преувеличения, претендовать на объяснение процессов, происходивших в древней истории в целом. Одна из них – это концепция путей развития обществ ранней древности, сформулированная И. М. Дьяконовым в значительной мере единолично [63], хотя и на основе широкого спектра работ востоковедов (прежде всего ленинградской школы). Буквально через год после того, как эта концепция была представлена в полном и обязывающем виде (в первом издании трехтомной «Истории древнего мира» [64]), появилась коллективная монография, посвященная архаической и классической Греции, в которой был суммирован опыт изучения эволюции древнегреческого полиса в I тыс. до н. э. вплоть до кануна эллинизма и фактически сформулирована целостная концепция этого процесса [65]. Детерминантой концепции Дьяконова было взаимодействие государственного и общинно-частного секторов в экономике, соотношение которых в каждом из регионов древнего Ближнего Востока было обусловлено экологически; в концепции антиковедов-грецистов это место занимала собственно эволюция полиса, также определявшаяся объективными факторами (прежде всего прогрессом экономики и межрегиональной интеграцией в Средиземноморском регионе) [66]. Принципиально важно, что суждения Дьяконова о закономерности формирования полисного строя Греции вследствие гибели микенского общества «третьего пути развития» на рубеже позднебронзового и железного века [67] создавали возможность для интеграции этих двух и без того обширных схем. Интеграции этих схем содействовало и единство их создателей в том, что важнейшей чертой древних обществ как Востока, так и Запада была фундаментальная роль в их функционировании общины. Тезис о свободных общинниках как третьем классе древних обществ, не менее, а более значимом по своей роли в социальной борьбе, чем рабы, стал пунктом консенсуса советских исследователей древности по меньшей мере с 1960-х гг.[68] Принятие этого тезиса сделало более конкретным и изучение собственно рабства: фактическим итогом научной серии «Исследования по истории рабства в античном мире», выходившей в 1960–1970-е гг., стала констатация того, что эта форма эксплуатации была структурообразующей даже не во всех античных обществах [69]. Выкладки И. М. Дьяконова о типологии форм эксплуатации на древнем Востоке, несмотря на введение эффектного термина «илоты», выглядят достаточно бледно и уязвимо [70] по сравнению с его же схемой «путей развития», в которой вопрос о формах эксплуатации играет второстепенную роль. На наш взгляд, правомерно сказать, что в позднесоветской историографии произошло замещение детерминирующего фактора исторического процесса древности: эволюция общины оказалась признана таковым не столько наряду с эволюцией форм эксплуатации и классовой борьбой, сколько вместо них. Эта перемена аксиоматики осталась не «отрефлексирована», как она того заслуживала, ни в советское, ни в постсоветское время; однако ее значение трудно переоценить. По сути дела, было бы уместно поставить вопрос, можно ли с принципиальной точки зрения считать марксистскими исследования, принимающие в качестве детерминанты исторического процесса древности эволюцию общины. Дело не только в том, что этот подход смещает с позиций детерминанты формы эксплуатации и классовую борьбу как таковые: однако разложение общины еще в древности под воздействием института частной собственности и связанных с этим социальных противоречий – тезис, прописанный у основоположников марксизма весьма четко [71] и в свое время определяющий, в частности, для концепции В. В. Струве [72]. Ревизию этого базового тезиса можно было обстроить какими угодно шедшими к делу цитатами; но все же в сути этой манипуляции стоило отдавать себе отчет. Другое дело, что этому нимало не приходилось огорчаться: именно на этапе, когда такая манипуляция произошла, советская историография все же подошла к созданию единой и связной концепции древней истории, не порвавшей с представлением об определяющей роли в развитии общества объективных факторов, но отошедшей от их вульгарного осмысления [73].
Подводя некоторый итог сказанному нами, мы, прежде всего, хотим констатировать, что, говоря ленинскими словами, отказываться от того наследства, которое нам дает советская историография древности, нет ни смысла, ни надобности. Как мы видели, единую концепцию древней истории, которая последовательно выдерживала бы все постулаты марксизма, в советское время не смогли создать ни официозная наука, ни ученые, искавшие ей альтернативу в рамках марксистской парадигмы. Ближе всего к созданию общей теории древности советская наука подошла лишь в 1960–1980-е гг., когда отважилась на крайне существенные поправки к изначальной марксистской аксиоматике. Значение этого этапа состоит и в том, что именно тогда советская историография древности прошла основательную модернизацию с точки зрения не только методологических корректив, но и несравненно более широкого, чем прежде, восприятия опыта мировой науки: по существу, восстановилась интеграция с последней отечественных антиковедения и науки о древнем Востоке, которая была прервана с 1920-х гг.[74] Мы, конечно, не отрицаем ни идеологизации категорий, использовавшихся советскими историками древности для описания собственно социально-экономических реалий (без такой идеологизации эти категории сами по себе могли и служить исследовательским задачам), ни необходимости для историков «украшать» свои работы чисто ритуальными цитатами и формулировками, ни непропорционального уклона исследований отечественной школы в сторону «соцэка». Однако при отсутствии официозной единой концепции древней истории эти помехи не носили все же характера тотального диктата ученым (скромное, на первый взгляд, преимущество, но, кажется, специалисты по русской истории не имели и его!); а крен науки о древности в сторону «соцэка» и вычерчивания схем в ХХ в. был предопределен не только становлением марксизма, и отечественная историография не избежала бы его, хотя бы и с меньшими крайностями и с применением несколько иного набора категорий, при любом повороте судьбы нашей страны (чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить имя Ростовцева). Последний момент, который нам хотелось бы отметить в связи с «советской древностью», – это роль, которую в ее изучении должен играть, так сказать, личный фактор. Многие сюжеты, нашедшие место на страницах этого журнала, дают представление о советских ученых не просто как об исследователях, а как о людях, в том числе людях с достаточно неприглядными чертами. Исследователь таких сюжетов рискует столкнуться порой с выражением сочувствия, подобного тому, что, по словам Набокова, выразил ему его друг, который, прочитав «Лолиту», «был искренно обеспокоен тем, что я (я!) живу “среди таких нудных людей”». Думается, однако, что заниматься этими сюжетами нужно по причине именно того, о чем мы много говорили выше, – идеологизации советского гуманитарного знания. Степень искренности в принятии исследователем марксистских постулатов, безусловно, влияла на его научные результаты, но она была разной у разных ученых; и в таком случае, чтобы верно оценить их работу, необходимо знать, какими они были людьми. вернутьсяДьяконов 1963: 29–33; Дьяконов, Якобсон 1982. вернутьсяРазведение процессов эволюции полиса и эволюции рабовладельческих отношений было, похоже, впервые в советской историографии четко оговорено в связи с сюжетом кризиса полиса в работе О. В. Кудрявцева (Кудрявцев 1954), а далее воспринято при формировании концепции II тома «Всемирной истории» (см. наше прим. 23). вернутьсяИстория древнего мира 1989: т. 2, 18–24. вернутьсяВероятно, не случайно, что практически одновременно с формированием этого консенсуса, на рубеже 1950-х и 1960-х гг., на историческом факультете МГУ происходила гораздо более болезненная, с «оргвыводами» по партийной линии, дискуссия о роли «средних слоев» (зажиточного крестьянства и мелкой буржуазии) в классовой борьбе в капиталистических и развивающихся странах на современном этапе. Скрепленная на высоком уровне победа в этой дискуссии позиции кафедры новой и новейшей истории о признании возможности союза «прогрессивных сил» с этими слоями показывает отход от крайностей «классовой борьбы» во всех направлениях историографии этого периода: Галкин 2004: 164–166. вернутьсяСм. оценку Э. Д. Фролова (Фролов 1999: 412), скорее поддержанную Х. Хайненом (Хайнен 2014: 165). вернутьсяДьяконов 1973; о слабостях т. н. «широкого» толкования Дьяконовым понятия «раб» см.: Неронова 1992: 111–123, 279–281. вернутьсяСм., например, вполне однозначные утверждения Маркса и Энгельса: Маркс 1968: 483; Энгельс 1961б: 168. Мы благодарны А. А. Немировскому, своевременно в ходе нашей работы над этой статьей напомнившему нам о значимости этого тезиса классического марксизма. вернутьсяИсходя из этого, мы не можем согласиться с позицией С. Б. Криха, считающего, что в 1960–1980-е гг. «целостный образ» древности «все более размывался», а расцвет штудий в области истории культуры уже в 1980-е гг. носил характер «бегства от общепринятого образа древности» (Крих 2013: 309–310). Чтобы усомниться в последнем, достаточно вспомнить о роли в изучении римской культуры и религии Е. М. Штаерман (как раз в 1980-е гг.!), для которой эта тематика была не альтернативой, а, напротив, естественным дополнением активно ведшихся ею же социально-экономических исследований. Для обращения к тематике культуры просто отпало большинство препон, и она постепенно стала занимать свое естественное место в структуре науки о древности. Конкретизация же исследований «соцэка» (в частности, рабства, что тоже отмечает Крих) была естественным следствием (можно сказать, спутником) того изменения парадигмы, о котором мы говорим. вернутьсяВ данном случае мы, конечно, имеем в виду не регулярность контактов отечественных и зарубежных научных центров (препятствия к этому сохранялись, хотя и контакты эти все же нельзя назвать спорадическими), сколько принципиальные подробную осведомленность о текущем уровне зарубежной науки и готовность и способность к диалогу с ней. Отметим в этой связи, что мы не можем согласиться с недавно высказанным категорическим утверждением А. И. Иванчика о том, что российское антиковедение достигло высшего уровня своего развития в десятилетие перед Первой мировой войной (Иванчик 2015). Разумеется, классическое среднее образование и освоение на его основе в университетах спецдисциплин антиковедения, как и контакты с западной наукой стояли в дореволюционной России на более высоком уровне, чем не только в сталинское, но и в поздне- и постсоветское время. Однако объем известных и классифицированных источников, а также специализация, техническая и методическая вооруженность мировой науки о древности выросли ко второй половине ХХ в. по сравнению с его началом неизмеримо. В этом смысле советские ученые стояли перед тяжкими (временами непреодолимыми – см. материалы настоящего журнала об А. Е. Паршикове [Кузьмин, Макарова 2016; Паршиков 2016]) препятствиями на своем пути; однако, преодолев их, они могли узнать больше и вывести более точные суждения о предметах своих исследований, нежели их предшественники до революции. Имея в виду чисто научную сторону дела, говорить о высшем уровне развития отечественного антиковедения в какую-либо эпоху не более уместно, чем делать это применительно к антиковедению общемировому. |