Вряд ли кто-нибудь станет спорить, что смерть Сталина создала принципиально новую обстановку во всем советском обществе и в том числе в гуманитарной науке. Именно в 1950-е гг. начинают по-настоящему реализовываться в крупных публикациях такие ученые, как К. К. Зельин, Е. М. Штаерман и С. Л. Утченко; тогда же или немного позднее начинается развитие нестоличных школ советского антиковедения (им в настоящем журнале посвящены статьи и публикация Н. С. Алмазовой[41], Ю. Н. Кузьмина, О. М. Макаровой и А. В. Стрелкова[42]). Складывается обстановка, позволяющая без особой опаски, с одной стороны, ставить вопрос о взаимодействии между советской и общемировой наукой (см. в настоящем журнале публикацию Н. С. Тимофеевой материалов о проектах советского научного присутствия в Египте в конце 1950 – начале 1960-х гг.[43]), а с другой – пытаться искренне и автономно от официальной идеологии разобраться, какой должна быть методология исторического исследования. То, что выработка совершенно оригинальной методологии – дело, мягко говоря, сложное и посильное не для каждого, очевидно; может быть, наши знания подводят нас, но, на наш взгляд, в отечественной науке о древности совершенно оригинальный и широкий по возможностям применения исследовательский метод (фактически самобытный вариант теории нетождества древнего и современного сознаний) был предложен только петербургской египтологической школой [44]. Большинству ученых все же оставалось балансировать между классическими и современными зарубежными исследовательскими методами (мы уже сказали о том, насколько резким было предпочтение, отданное рядом медиевистов школе «Анналов») и методологией марксизма. Качественно новому вниманию к последней содействовала проведенная в 1956 г. мысль о том, что сталинское время исказило исконные принципы коммунизма, к которым необходимо вернуться; и с этой точки зрения труды основоположников марксизма, бывшие вне фокуса внимания, многим казались чистым источником методологической истины [45]. Однако буквальное восприятие категорий марксизма либо их применение для описания тех явлений, которым они не были адекватны, повергло ряд исследователей (субъективно совершенно честных в своих побуждениях!) в неизбежные и непреодолимые апории.
В известном смысле апорией такого рода можно считать и теорию «революции рабов», т. е., по номинальному ее смыслу, перенесение модели межформационного перехода на рубеже средневековья и нового времени на такой же рубеж между древностью и средневековьем; однако само выдвижение этой теории было все же наращиванием квазиисследовательских конструкций вокруг случайной цитаты, а субъективную честность многих ее разработчиков можно как раз поставить под сомнение. Пожалуй, самый простой пример такой апории, порожденной историком безусловно честным, – это парадоксальная идея Е. М. Штаерман о формировании государства в Риме лишь накануне и в начале принципата [46]. Несмотря на упреки одному из оппонентов в его знакомстве с «“теорией истмата”» лишь «в самых скромных пределах» [47], исследовательница не могла отрицать, что сама руководствуется базовым со времен ГАИМКа тезисом Ленина о возникновении государства на основе классовых антагонизмов [48]: было достаточно пошатнуть этот тезис (к чему советская наука оказалась уже готова), чтобы обрушить и все ее построение. Тезис Е. М. Штаерман о многоукладности римской экономики [49], в отличие от софизма о государстве, скорее соответствует действительности: однако не стоит забывать, что с точки зрения марксистской классики большие этапы всемирной истории – это способы производства, в основе каждого из которых лежит какой-то один структурообразующий уклад [50]. Констатация того, что в римской экономике II в. до н. э. – II в. н. э. были в сопоставимой пропорции представлены как рабовладельческий, так и рентный уклады, причем соотношение между ними могло измениться относительно быстро и резко, хотя и была выдержана в марксистских категориях, но в определенной мере выхолащивала базовое для марксизма понятие способа производства применительно к Риму данной эпохи. Наиболее масштабной апорией послесталинского времени нам кажется возрождение в 1960-е гг. идеи об «азиатском способе производства» для определения специфики восточных обществ. Сторонники этой идеи (по сути, этого термина, подкупавшего своей апокрифичностью) пытались доказать раннее появление на Востоке то ли совершенно особой формации, то ли сочетания рабовладельческого и феодального укладов, то ли «вечного феодализма» [51]. Их оппоненты справедливо, с точки зрения марксистской терминологии, указывали, что понятие способа производства выделяется по наличию в его основе специфической формы эксплуатации и что если на Востоке не было какой-то иной формы эксплуатации, нежели рабовладение, рента или наемный труд, то и об «азиатском способе производства» говорить нет смысла [52]; рабовладельческие же и «феодальные» (рентные) отношения в разных неравновесных сочетаниях встречаются не только на Востоке и являются не особым способом производства, а самими собой [53]. Наконец, практически не замечена именно в качестве апории гипотеза К. К. Зельина об эллинизме как конкретно-историческом явлении греко-восточного синтеза: не вдаваясь в детали, скажем, что исследователь, придя к выводу (совершенно верному), что эллинизм не был этапом в развитии античного рабовладения, ушел от его трактовки как этапа вообще [54], ориентируясь на базовое марксистское представление о том, что крупный исторический этап может быть выделен только по критерию эволюции экономических отношений [55]. Использование в качестве такого критерия, справедливым для древнегреческой истории образом, эволюции полиса дало бы иной результат [56], тем более что и сторонники гипотезы Зельина не могут отделаться от восприятия эллинизма как явления с хронологическими границами, т. е. все же стадиального [57].
Судьба этих построений сложилась по-разному: гипотеза Зельина была принята академической историографией; гипотеза Штаерман о времени возникновения государства в Риме, на наш взгляд, не породила серьезной рефлексии в свойственных ей категориях, будучи высказана слишком незадолго до гибели СССР и резкой трансформации тематики и методологии исследований; а вторая дискуссия об «азиатском способе производства» вызвала недоброжелательство сверху как попытка построить масштабную историческую концепцию, автономную от официальной, альтернативную ей и при этом марксистскую по духу и букве [58]. Однако нет сомнений, что эти построения не содержали в себе упущенных возможностей создания широкой и эффективной концепции древней истории, основанной на марксистских постулатах. Искренность и альтернативность официозу все же не помогли решить задачу, с которой в свое время, действуя в рамках официоза и с определенной корыстью, не справились деятели ГАИМКа и А. В. Мишулин.
Однако именно позднесоветский период 1960–1980-х гг. породил ряд концепций, как говорится, longue durée, имеющих объяснительную силу для очень масштабных процессов древности. Пожалуй, наиболее поучительно наблюдать за построением С. Л. Утченко его концепции кризиса римского государства в I в. до н. э.: как известно, по его мнению, суть этого процесса сводилась к трансформации римской гражданской общины в государство качественно иного типа (сначала региональное, затем надрегиональное), а ключевое значение для этого имела Союзническая война – «грандиозное восстание италийского крестьянства» [59]. Со справедливостью этого построения по существу можно и, наверное, нужно согласиться; однако Утченко стремился сформулировать свой тезис в марксистских терминах и определил описанный им процесс как «социальную революцию». Препятствия к тому, чтобы счесть такое определение корректным, достаточно очевидны: в марксистской теории социальная революция – это способ преодоления конфликта между развивающимися производительными силами и отстающими от этого развития производственными отношениями [60]. С помощью серии цитат Утченко обосновал, что противоречие между свободным крестьянством и элитой в обществе Рима было двигателем его развития в несравненно большей мере, нежели противоречие между рабами и рабовладельцами [61]; однако его построение обходит вопрос о том, какое именно преобразование производственных отношений произошло в прямом следствии Союзнической войны. Утченко не скрывал, что понимал социальную революцию шире, чем единовременное или, во всяком случае, относительно короткое явление, приводящее к полной смене способа производства [62]; однако, если при этом не уходить от того факта, что противоречия между италиками и римским полисом были в большей мере политическими, чем экономическими, и во всяком случае не составляли классового антагонизма (а насколько мы знаем, это именно так), остается констатировать, что в его словоупотреблении термин «социальная революция» был условен и символичен. Фактически Утченко создал концепцию хотя и не альтернативную марксистской парадигме, но едва ли связную с ее категориями в их точном понимании.