Молодость была искалечена – ушла на горестные попытки как-то отстоять душу живу, не испохабиться, не оскотиниться, не стать абсолютным духовным кастратом. Литературные способности истрачены на эзопов язык, на игры с чиновниками всех рангов, на поиски боковых тропинок – только бы увернуться от пропасти, от лганья, от соблазна успеха (такого, по сути своей, естественного, но в предложенных условиях гибельного) – многим ли удалось сохраниться? Бедная, нелепая юность! С какой тоской ее озираешь. Все дело в том, что десятки лет все мы живем в сумасшедшем доме с его поразительным распорядком – ни о логике, ни о каком-то смысле нелепо даже и заикнуться. И, как Чацкий среди безумцев, каждый нормальный человек выглядит душевнобольным.
Тут по-своему замечательна почти искренняя убежденность державы, что человек, не разделяющий ее уставов и установок, есть человек, безусловно, ущербный. Чаадаев не был посажен в психушку – это начали делать через сто тридцать лет – но исходная посылка все та же: конечно, здоровый человек не может не думать официозно.
Подвижническая судьба писателей сплошь и рядом определялась не их натурами и решениями – лишь эпохой и масштабом таланта. Булгаков не был рожден для жизни мученика (боги, как тут не вспомнить Рильке: «Ты знаешь, Господи, нет у меня таланта к мученичеству». К несчастью, Россия всегда в изобилии имела этот Talent zum Martyrtum). Булгаков недаром любил подчеркивать, что он – мастер. Он и стремился жить жизнью мастера, профессионала, работника – делать свое любимое дело и получать от него удовольствие. У него был огромный вкус к быту, к повседневности с ее нехитрыми радостями, вкус к веселому, озорному творчеству. Он не был создан писать для потомков, он жаждал видеть плоды трудов воплощенными, реализованными. Как всякий мастер, он страстно хотел радовать всех своим мастерством. Ничего из этого не получилось. Его время и его дарование обрекли на иное, загнали в угол.
Народ – это закон больших чисел. Понятно, что человек – вне закона.
Не фетишизируйте определенности. Даже у десяти заповедей в книге «Исход» есть два варианта.
14 декабря 1975 года стайка в пятьдесят человек собралась в Питере на Сенатской площади отметить, как они объяснили, сто- пятидесятилетие восстания декабристов. Их прогнали, пятерых задержали. Видимо, снова были они страшно далеки от народа. Но ведь поистине круг замкнулся.
Когда начинается деление на коренных и некоренных – это значит провинция победила.
Если политика – искусство возможного, то жизнь – искусство невозможного.
Два футуролога на пенсии: «Помнишь, какое у нас было будущее?»
Сила слабых в динамике, сила сильных – в статике.
Голодный сытого не разумеет.
Пафос созидания мешает жить.
Фрэнсис Бэкон не жаловал нашего брата: «Сходство обезьяны с человеком, – сказал он, – делает ее отвратительной». Черт возьми, он имел основания!
Терпение – добродетель богатырей и олигофренов.
Можно притвориться спокойным, благожелательным, темпераментным – великим притвориться нельзя, присутствие исполина чувствуешь по ауре, внезапно возникшей. Вдруг обожжет холодок истории. Стендаль вспоминает, как в ложу театра вошел незнакомец и все вокруг почти магически изменилось. Кто-то рядом сказал: «Лорд Байрон!» У Бунина я однажды прочел, как час-полтора он следил за Чеховым, думавшим невеселую думу под солнышком на крымской скамье. Показалось, что это преувеличение. Можно ль смотреть полтора часа на то, как сидит на скамье твой знакомый?
Но однажды в августе 1957-го я приехал к Лобанову в Болшево. Мне сказали, что мой режиссер в лесочке, я пошел искать Андрея Михайловича. И почти сразу его увидел – он сидел на пеньке в белой рубашке, белой панамке, в полотняных брюках. Лицо его было хмуро, сумрачно и невыразимо печально. Я не решился его окликнуть, лишь смотрел на него и не думал о том, что это похоже на соглядатайство. Впрочем, этого не было и в помине – просто я не мог оторваться от прекрасного скорбного лица. День был теплый, но осень уже подкралась, листва отливала желтой подпалинкой. Было тихо и пахло хвоей. Когда я очнулся, то обнаружил, что прошло не менее получаса. Я понимал, что могу еще долго – и час, и два – смотреть на него, любуясь им и стараясь постичь и боль его и его тайну, мучаясь тем, что я бессилен ему помочь и его утешить. И, как всегда, в его присутствии ощущал прикосновение вечности.
Как часто мы бываем обязаны нашим счастьем своим ошибкам. В особенности если считать ошибкой свой отказ от борьбы за счастье. «The lovely toy, so fiercely sought, hath lost its charm by being caught».
Одиночество не такая пустыня, как думают простосердечные люди. Вдоволь мертвых душ и живых трупов.
В искусстве привычные установки то и дело переворачиваются. Настаивайте на своих недостатках, и они продолжатся как достоинства.
Истина хочет родиться в споре, но спор не считается с этим желанием. Дело кончается абортом.
Подлинное прозрение всегда эстетично.
Честолюбие, развитое за счет способностей.
Индивидуальное стремится раскрыться, личностное – потенциально. Первое – часто эксцентрично, добивается первенства и внимания, почему ограничено в возможностях. Второе – естественно, органично, не боится стать периферийным и оттого сохраняет свободу. Поэтому эксцентризм монотонен, а естественность творчески неисчерпаема. Индивидуальность может возбудить интерес, личность способна подарить потрясение. Индивидуальность – попытка реализоваться, личность – осуществление, она и есть – бог в нас.
Интерлюдия
1934-й или 1935-й? Во всяком случае, мне едва ли многим больше десяти лет, и совсем недавно местным издательством была выпущена моя детская книжечка.
Летний вечер в бакинской филармонии, в раковине под открытым небом. Небо как смоль, звезд почти нет, снизу невнятно доносится гул – в двух кварталах отсюда шумит Каспий. Сцена ярко освещена точно впаянными в подмостки – по всей их дуге – желтыми лампочками. Я их давно успел сосчитать – двадцать восемь золотых светляков. Пока что сцена еще пуста, пуст наполовину и зал, зрители ходят вдоль балюстрады также под распахнутой бездной. Я стою совсем близко от артистической. Мимо проходит группа людей, они оживленно переговариваются. Чуть поодаль – точно сам по себе – идет человек – невысок, коренаст, редковолос, на квадратный торс давит могучая голова. Крупный, каменный подбородок, вперед выпирающая грудь. Он – в черном костюме, в белой рубашке, без галстука, не то что другие.
Самед Вургун, упругий, счастливый молодостью, вошедшей в цвет и предчувствием близкой славы, весело окликает гостя.
– Егише, – говорит он ему, – погляди, вот наш юный поэт. – И с улыбкой подводит меня к нему. Незнакомец оглядывает меня, чуть прищурясь. Кладет ладонь на мои кудряшки. «Уже пишешь стихи? – рокочет он и качает громадной головой. – Рано начал. Сила нужна». Он проходит в комнату за сценой, а я иду в зал – третий звонок. Выступают армянские поэты. Я уж не помню их имен, кроме имени Наири Зарьяна, – что поделаешь, столько лет… Наконец на эстраду выходит он, мой новый знакомый. Егише Чаренц. Так же прищурясь, он смотрит на зал, будто хочет понять, кто мы, пришедшие. И медленно, словно перекатывая непокорные армянские камни, исторгает рокочущие слова. Я не понимаю их смысла, но чувствую силу каменотеса. Вот почему он сказал: нужна сила. Он хотел, чтоб я понял: мне рано писать, у меня нет силы и быть не может. Но нет – я вспоминаю прищур – похоже, что думал он о другом. О чем же? Да откуда ж мне знать? И лишь теперь, сорок лет спустя, сдается, я понял, о чем он думал. «Рано начал. Сила нужна». Рано вышел в путь, а он длинный и тяжкий, нужна сила, может и не хватить. Смотри же, мальчик. Не надорвись. Копи силу. Не растрать свою силу. Господи, как далек тот вечер. Нет Чаренца. Есть город Чаренцаван. Нет Чаренца. Есть арка Чаренца. Нет Чаренца. Мог ли я думать тогда, глядя на эту львиную голову, что не пройдет и нескольких лет, и он разобьет ее (не метафорически) о каменную тюремную стену?