– Береги мою дочь, Мария, – улыбается Бадб бескровными губами, и впервые к её хриплому шёпоту не примешивается карканье. – Даже зная, что я не приду, не смогу прийти, чтоб проверить тебя, напугать, наказать – береги, заклинаю!
Мария смотрит серьёзно, лицо её черно, как на похоронах.
– Ты ошибаешься, ты будешь рядом. Ибо в любви своей – ты свята не меньше, чем те, в чью славу возводят церкви, те, к кому мы обращаем сердца и молитвы. Я буду просить Господа за тебя, Бадб. Он услышит меня, обещаю.
– Благословенна будь, – одними губами отвечает Бадб, склоняется к Марии, целует её – как собственное дитя.
Она берёт за руки Марию и Бригитту, нежно сжимает их пальцы, и тепло, и легко ей, что сейчас она может не бояться, что изранит их чёрными вороньими когтями. Земля дрожит под их ногами, ходит волнами, словно гигантский змей ворочается в недрах, пробуждаясь после долгого сна.
– Бегите, – говорит Бадб, – бегите и не оглядывайтесь, бегите и не вслушивайтесь в завывания ветра. Птица укажет вам путь.
Она отпускает их, отталкивает их, и светлоглазая ворона взмывает над ними, летит прочь, сквозь тьму, туда, где клубится туман тайных троп.
И уже в спину шепчет:
– Не горюй обо мне, Бригитта.
И оборачивается навстречу хозяину охоты и белошёрстным, красноухим гончим его.
* * *
Птица летит перед нами, то взмывает, то пикирует к самой земле, склёвывая с земли крошки, золотистые, словно искры из очага. Сзади воет страшно и дико, но жена моего отца идёт рядом, держит меня за руку и шепчет, шепчет свои молитвы, и за ними мне не расслышать в вое ветра крика – звериного ли, человечьего ли.
Хочется вырвать ладонь из её мягких тёплых пальцев, броситься назад, к матери, обнять её, и не отпускать, ни за что не отпускать! Даже перед лицом смерти держать её руку. Но жена моего отца держит крепко, и я благодарна ей за это.
Матушка ясно высказала свою волю, и она взросла на её любви. Я могла бы пренебречь и волей её, и доверием – о, я почти готова так и сделать! – но не любовью.
И потому я возвращаюсь вместе с женой моего отца по тропинке из хлебных крошек.
На околице города ворона кричит трижды и улетает, исчезает, чёрная, в черноте предрассветного неба. На глаза наворачиваются слёзы – вот и последняя часть матушки покинула меня, оставила одну. Но жена моего отца, мягкая, белокурая женщина, так не похожая на матушку, вздыхает прерывисто, словно от невыносимой потери, смаргивает слёзы и говорит:
– Она всё равно рядом, Бригитта. Бадб всегда будет рядом с нами.
И голос её дрожит.
Матушка оставила меня не одну.
Дома, растопив очаг и заново согрев молока, мы молчим. У тыкв улыбки почернели, а на их макушки медленно опускается белая крупа – первый снег. Смерть сама победила смерть, чтоб торжествовала жизнь. Мне же только и остаётся, что достать свою половинку пирога, остывшего, зачерствевшего, словно не ночь прошла, а год. Это хлеб, всего лишь крошащийся хлеб и немного ягод.
Но я разламываю его пополам и делю с Марией.
Король под горой
Канцлер в который раз проверяет ключи. Его руки дрожат.
Здесь, в отдалённом монастыре у подножия гор, ещё мирно. Война не докатилась в эти земли, не дотянулась жадными руками, выжигая заповедные леса и отравляя реки кровью и мазутом. Но пепел с неба сыпется и здесь.
До неприметной дверцы в основании центральной башни идти всего пару минут. Перебежать через двор, по старой, гладкой от времени брусчатке, спуститься по неровным, вырубленным в скале ступеням. Самое страшное – дальше. Ключи, массивные и зеленоватые от времени, неприятно холодят руки, тянут вниз, пригибают к земле.
Пора.
Дверь удаётся найти не сразу, хотя канцлер не раз внимательно изучил древние тексты, легенды и апокрифы. Она слилась со скалой, тяжёлые плети дикого винограда увили основание башни, тянулись выше, верно прятали все секреты. Сопровождающим пришлось вырубить все лозы и вьюны, прежде чем удалось обнаружить тяжёлые створки.
Простые, ни рисунка, ни надписи, ни орнамента, даже замочную щель – и ту отыскали с трудом. Канцлер замирает в сомнениях, поднимает лицо к небу. Серое, свинцовое, осеннее, оно уже должно сеять мелким первым снегом, который сладко пахнет холодом, сном и покоем, но к земле летит только мелкий крупитчатый пепел. Канцлер облизывает губы, и кисловатый металлический привкус остаётся на языке.
Правильно ли он поступает? Во всех текстах, во всех источниках авторы заклинали забыть о тех, кто спит под древней башней у северных скал, не тревожить их сон. Только если другого выбора нет, только если беда настолько велика, что человечьими силами её не одолеть, только тогда можно спуститься по неровным вырубленным ступеням к древней двери и потревожить то, что за ней.
Да и то – не стоит. Ничего этого не стоит.
Ключи звенят в дрожащих руках, попасть в замочную скважину удаётся не с первой попытки. Канцлер всё ещё сомневается в своём праве, хоть и понимает – нет иного шанса сохранить свою страну, свой народ, его язык и историю, его дух и легенды. Враги пришли не завоевывать – уничтожать. Королева-мать убита, инфанта и его маленькую сестру успели вывезти и спрятать, но поможет ли это, если враг с огнём и мечом пройдёт из края в край, оставляя на карте только безымянную выжженную область, о которой забудут через пару поколений?
С неба падает пепел, и лучше открыть дверь сейчас, воспользоваться призрачным, жутким шансом на спасение, чем ждать, когда к стенам монастыря подкатят танки и минометы, и удар артподготовки выжжет здесь всё до самого сердца скал. Даже тех, кто спит за дверью.
Канцлер закрывает глаза, с трудом проворачивает ключ. Поздно сомневаться на пороге. Раз уж он сюда пришёл, значит, решил уже, что вправе тревожить сон древних. Щелчка замка он не слышит, но тяжёлые створки беззвучно вздрагивают, приоткрываясь. За ними густая первобытная тьма.
– Фонарь, пожалуйста.
Голос его почти не дрожит. Один из сопровождающих подаёт ему массивный мощный фонарь, остальные зажигают свои, поменьше и послабее.
Спуск запомнился слабо. Узкий коридор, нависающий над головой свод, весь в прожилках кварца и слюды, неровные ступени, слишком большие пролёты для человечьих ног. Мысли канцлера вращаются по кругу: как их разбудить, что им сказать, смогут ли они понять его, ведь язык сильно изменился с тех пор, как они заснули. В одном канцлер не сомневается: назад он уже не поднимется, как и все, кто идёт вместе с ним. Сопровождающие, правда, об этом не догадываются. Не стоит им знать, что дремлет под скалой.
Лучи света вспарывают тьму тонкими белыми иглами, выхватывают ненадолго уступы ступеней, бесконечную каменную лестницу, окончание которой теряется в темноте. Стылый холод обжигает ноги даже сквозь толстую подошву.
Арочный свод – единственное, чего коснулся здесь резец человека, выводит в огромный зал. Звуки гулко разлетаются к стенам, словно потревоженные летучие мыши. В пятнах света мелькают древние мечи и секиры, топоры и щиты, мелкой чешуёй блестят рассыпанные монеты, столь старые, что аверс и реверс истёрлись, не различить уже на них профиль властителя.
На высоких каменных постаментах покоятся статуи воинов, в сжатых руках – верные мечи. Кажется, от древности они уже утратили цвет – если когда-то и были белыми, то теперь серый выпил все цвета, обесцветил их до призрачной хрупкости, заострил каменные черты.
Тихо звякают монеты под ногами, кто-то из сопровождающих отпихивает носком ботинка выкатившийся под ноги кубок. Кажется, его дребезжание будет столь оглушительно, что свод вздрогнет, уронит на святотатцев тонны камня. Но тишина такая густая, настоявшаяся за многие века, что любой звук гаснет в ней, не успев родиться.
Как же их разбудить? Да и можно ли ещё разбудить?
В конце зала на высоком троне сидит человек. Массивный, с тяжёлыми чертами лица, спутанными волосами, он уронил голову на грудь, словно в глубоком сне. На коленях лежит топор, лезвие всё в выщербинах и, кажется, пятнах крови.