– Сахар? Мармелад?
– Разве сахар вообще пахнет?
– Сливочный крем? Патока?
– О, умолкните, ещё немного – и у меня слипнутся уши.
– Что ж, тогда у меня остаётся только одно предположение. Уксус?
Услышав это, Мэдди беззвучно рассмеялась, и даже у Паолы дрогнули уголки губ. Клэр же состроил настолько кислое выражение лица, насколько вообще было возможно; казалось, что ещё немного, и в моей чашке с какао свернётся молоко…
Но уже после ужина, когда я собралась подниматься в спальню, он неожиданно остановил меня и тихо произнёс:
– Сумерки после дождя.
– Что?..
Я, признаться, несколько растерялась.
– У Элизабет были духи, которые пахли одновременно фиалками, влажной листвой и нежной сердцевиной цветка ириса, той лёгкой жёлтой пыльцой, горьковатой и сладкой, – так же непонятно продолжил он. – Она считала, что это аромат весеннего вечера, когда тёплый дождь только что прошёл, и сад дышит покоем. Когда Элизабет умерла, ей было чуть больше тридцати, а мне около семнадцати; мы были женаты всего год или вроде того. Никто не верил, что я любил её, а не её состояние – которое, напомню, досталось брату Элизабет. А я… каждый вечер я клал в изголовье постели платок, который пах теми самыми духами; так можно было вообразить, что Элизабет всё ещё рядом.
На мгновение я ощутила себя бестактной грубиянкой; признаюсь, мне всегда казалось, что «безутешным вдовцом» Клэр себя называет только для того, чтобы отвадить чересчур пылких поклонниц.
За всем этим как-то забывалось, что он тоже способен… любить, скорбеть?
– Дядя, простите, я…
– Я сказал это не для того, чтоб вас уязвить, – ворчливо откликнулся он, отступая в сторону. Дядин домашний наряд, серый с голубым, сейчас вовсе не выглядел вычурным, наоборот, слишком простым и светлым – и делал его каким-то беззащитным, пожалуй. – Просто вдруг захотел рассказать вам это. Мальчики ещё слишком малы, чтоб слушать и понимать, а меня иногда одолевает разговорчивость. Полагаю, возраст. Доброй ночи, дорогая племянница.
– Доброй ночи, – растерянно откликнулась я.
…А в спальне у меня пахло вербеной – и ещё немного порохом.
Гораздо сильнее, чем можно было бы списать на разыгравшееся воображение.
Продолжение следует…
Ещё продолжение
А в спальне у меня пахло вербеной – и ещё немного порохом.
Гораздо сильнее, чем можно было бы списать на разыгравшееся воображение.
…всюду шорохи, шорохи и тени.
Это идёт дождь – сплошной шелестящей стеной, но он снаружи, отсекает внешний мир; остаются лишь старые камни, сырость, летучие мыши под потолком, свечи и зеркала. Много зеркал; они повсюду, некоторые помутневшие, в пятнах, есть даже разбитые… Свечи тоже разные: витые, куцые, тонкие и высокие. Пламя трепещет на сквозняке, порождая призраков.
Один из этих призраков – я сама.
Лайзо тоже тут. Он странно одет – штаны, похожие на альравские шаровары, только тёмные, алая рубашка, широкий пояс, обмотанный вокруг талии несколько раз, короткий плащ-накидка в чёрно-серую клетку. Но на сей раз хотя бы выбрит, и мне это нравится.
Лицо у него усталое; глаза пылают зелёным огнём, и сияние сбивает с толку, мешает считать выражение – он расстроен, опасается чего-то или наоборот, рад?
– Виржиния, – говорит он. – Ты здесь.
– Ты ведь позвал.
Он улыбается.
Размышляю, стоит ли рассказать о Валхе, но прежде чем произношу хоть слово, Лайзо говорит сам:
– Мы все живы… Удивительно звучит, да? Не верилось до последнего, – он коротко усмехается и каким-то беспомощным жестом проводит себе по волосам, будто паутину снимает. – Этот «жёлтый туман» пахнет чесноком. Мне сначала это показалось забавным, тем более что убивает он не сразу… И даже не сразу причиняет боль. Он ползёт по земле, заливает окопы… Если подняться повыше, то можно спастись. Мне не удалось сорвать атаку, верней, не удалось предотвратить её полностью. Мы с моими ребятами пробрались в лагерь алманцев и избавились от мин, отравленных, что ли, не знаю, как и сказать… В них была маслянистая жидкость, а из неё-то и получался «жёлтый туман». Мины теперь на дне болота, глубоко-глубоко, уж я-то попросил, чтоб их затянуло на самое дно… Но не все. Нас всё-таки застигли, прямо там, в лагере. Мы побежали – прямо по болоту, иначе было никак… А алманский командир как взбесился – и приказал оставшимися минами обстрелять наши позиции. Их, мин, всего-то было две… Но по одну сторону – наши; по другую – алманцы, как ни крути, а тоже люди, и многие-то и не знают, зачем они там; а в третьей стороне – деревня, и хоть война, а над трубами дымки курятся, кто-то хлеб печёт… А в четвёртой – мы сидим посреди болота. И ветер мне в ухо шепчет: эй, колдун, куда мне подуть?
Он рассказывает – и я вижу это как наяву. Измождённые лица; мундиры, цветов которых уже не различить; прохудившиеся ботинки, огрубевшие руки… Полевые госпитали; солдаты, отдыхающие, когда только можно; маленькую деревню, белёные подоконники, старые яблони – и людей, закрывающих глаза на войну, пока им позволяют, пока она не стучится в двери.
– И что ты сказал? – спрашиваю тихо.
– А я сказал: дуй, приятель, вверх.
Дождь за стенами башни – а теперь я почти уверена в том, что мы в башне, старой, разрушенной, на самом верху – становится сильнее. Шелест его перекрывает все прочие звуки; некоторые свечи гаснут.
Тени подступают к зеркалам.
– И никто не погиб?
– Только птицы, – качает Лайзо головой; взгляд у него меркнет. – Больше в небе никого.
Я опускаюсь на камень рядом с ним, невесомая, почти бесплотная. Мои печали и невзгоды кажутся теперь надуманными и легковесными. Личное горе всегда выглядит недостойным упоминания в сравнении с бедствием, способным унести множество жизней…
А потом я вспоминаю Мэдди, её дрожащие руки и лицо, мокрое от слёз.
И тоже начинаю говорить.
Лайзо выслушивает внимательно, хмурится. Моя история не нравится ему; когда я договариваю, лопается одно из зеркал – из глубины мутной поверхности проступает трещина с тем особенным щелчком, какой издаёт осколок льда, если бросить его в тёплую воду.
– Если бы Валх пытался убить кого-то из вас, то действовал бы иначе, – произносит он наконец. – Куда надёжней подослать сомнамбулу с револьвером.
Рассеянно киваю. Это правда. Моих родителей Валх погубил руками несчастной, сломленной женщины, Элси Тиллер, а ко мне ближе всего подобрался через безумного парикмахера. Уронить свечу на отсыревший ковёр – не слишком-то верный способ, тем более что я всё ещё была в кофейне, и к тому же не одна…
– Он хочет меня… запугать?
– Сломить, – соглашается Лайзо задумчиво, и лицо у него мертвеет, становится жестоким, точно он пытается поставить себя на место Валха, рассуждать и чувствовать так же. – Измучить ожиданием удара, ослабить… Но это не значит, что он не способен ни на что иное. И снова повторю: будь осторожнее; не уповай всецело на свои силы, ты их предела не знаешь, а он свои пределы изучал столетиями.
Прикрываю глаза, размышляя.
Леди Милдред могла нести на своих плечах, кажется, целый мир, но Валх изувечил и её. Отнял по очереди близких – всех, до кого смог дотянуться, медленно, жестоко. До последнего леди Милдред сохраняла ясный рассудок, так и не превратившись в марионетку Валха, чего он страстно желал. Но то страдание, которое она испытывала, переплавилось в болезнь, а болезнь пожрала её изнутри.
И вот теперь он кружит надо мной чёрной тенью, выискивает слабые места… Ищет способ сломать мою волю, превратить меня в свою служанку вместо Абени.
Ведь Абени стареет; она не бессмертна.
– Я буду осторожной, – обещаю негромко. И добавляю: – Он меня боится.
– Тем хуже, – отвечает Лайзо. – Потому что осторожным будет и он. И безжалостным.
Ещё одно зеркало трескается; кажется, моё время здесь истекает. Мы молчим; наши руки рядом, но не соприкасаются, и я не уверена, что вообще смогу дотронуться до него, если захочу…