Ты, милок, скажешь, что все хорошо закончилось, да только не так все. Анчутка, черт и есть, и хитёр, как оный, его не проведешь и свое всегда возьмёт. Тоська дуреха, просила, чтобы сыны ее смерти ее молодухой не узрели, да внуков хотела увидеть. Так все и случилось. Женились, дитев успели нарожать. Да только пришла война окаянная, и все трое на ней и сгинули. Один за одним. Каждый год в сентябре по похоронке получала. Сначала на мужа, потом на сынов. И все в один день, как раз в тот самый день, когда она на ноги поднялась.
Так что почитай с нечистью всякой делов иметь не стоит, на то и нечисть она. Завсегда свою сторону клонит, даже когда ты ей в обмен что-то доброе даёшь.
А ещё с тех пор в ночи по лесу песни раздаются, как раз Тоськиным голосом. В это время в лес лучше не ходить – нечисть лесная в болото затянет. Когда песня льется – даже волки молчат и собаки уши поджимают. Вот таких делов наделала, всю жизнь себя корила да грехи отмаливала, да только не вернуть сделанного.
Это я к чему все, ты на ус мотай, чуток позже тебе пригодится, если костлявая про меня ещё на годок забудет.
Ночь четвертая
Когда война пришла, совсем тяжко стало – всяка мужикова работа на бабьи плечи легла. Да и спросу с нас больше стало. Хлеб да гречу сеяли – все подчистую на фронт уходило, сами из обмолота да лебеды умудрялись печь. Лес выручал. Он как чуял, что беда пришла большая – щедрый был.
Ну и мы к нему по-людски – лишнего не брали. Дрова берегли, пару домов топили да вповалку спали. Да и не спали почти. От работы падали, но вклад свой в победу сделали. Вечерами при лучине носки вязали, да песни пели; овечий сыр делали – сами не пробовали даже. Нынче-то внук припер этого сыру – воняет, как твой носок, а наши головки молоком да теплой хатой пахли – всё на фронте о доме вспомнят, когда куснут. Лен трясли да ткали, из него же портки да рубахи шили – все при деле были.
Знаешь самое богатство какое было? Нет, не хлеб, хотя и этого вдоволь не было. Соль, милок. Вот её не было. В городе была, да купить не на что, мы же за палочки в тетради работали – денег отродясь не видали. Но и здесь выход находили. Софья, сестра моя, в районе учителкой работала, так она нам соль посылала. И вот возьмёшь в щепоть пару крупинок, на язык положишь и рассасываешь, аж лицо от удовольствия светится.
Но не про это речь. В студеных хатах хозяева оставались – домовые по-вашему, так и о них не забывали, приносили, чем богаты, в пояс кланялись и извинялись. Ты не лыбься, все вам, городским, смешно да весело. Только смотри, как вышло -то.
В сорок втором по весне голодуха началась, животы пухли, колени как кругляшки надувались – никто не думал, что затянется война окаянная – всё сразу сдали подчистую, за зиму подъели, что осталось – а весна все не приходит. Вот по хатам очередной раз пошли, может, что пропустили, может где картошка подмерзшая осталась. И ты посмотри, на колхозное добро никто не зарился, хотя могли тайком и овцу стащить и корову выдоить.
И вот по сарайкам да баням ходим, половицами скрипим – пусто все. А я в хату к Михлычу, бывшему председателю нашему заглядываю, а там свеча горит. Горит да не сгорает. Воск с нее не тает, а огонек теплится. У меня морозец по спине пробежал, но я виду не показываю. До пола поклонилась, валенки скинула и босыми ногами по студентам полу иду. А холодно, аж пальцы ломит, кажись на снегу теплее бы было.
А возле свечи на столе мужичок сидит. Весь в лохмотьях, бороденка всклочена, а на голове сквозь густую шевелюру рожки проглядывают. Я ему ещё раз поклонилась, поздоровались и извинилась, что покой потревожила. А он в ответ молчит, глазками махонькими на меня зыркает, да в зубах соломинкой ковыряет.
А я ни жива, ни мертва стою, рука так и тянется перекреститься – стою молча, не знаю, что и сказать больше. А тут в животе у меня как заурчит, да громко так этот от угла к углу по хате разносится. Мужичок головой качнул, руку вперёд вытянул да на печь показывает. Я за рукой его слежу, но там темно, не видать ничего, тут осмелела, откуда только силы взялись – не знаю, да и спрашиваю, чего на печи холодной быть может? А он мне голоском тоненьким, старческим говорит, что печь не топлена. А дровишки прям здесь у печи лежат. Руки сами дрова в печь затолкли, от свечи его лучину подожгла да затопила.
Пламя жаркое занялось, сразу тепло стало – ажно в пот бросило. Ты, говорит, посиди со мной, да расскажи, что вокруг происходит. Так я с ним всю ночь и просидела. Что говорила – не помню, только ни на миг не замолкла. За окнами буран завьюжил, собаки от голода воют, а мне тепло так и спокойно, будто и нет ничего вокруг плохого.
А как петухи пропели, так исчез старичок и свеча пропала и печь холодная. А по левую руку от меня мешок овса стоит. Целый мешок с пуд весом – еле до дома доперла.
Матушка в слезах, говорит обыскались меня, всю ночь кликали, везде заходили, но найти не могли. Я ничего рассказывать не стала, сказала только, что в председательском доме прикопана была находка, а матушка головой качает: овес сухой, теплый да отборный такой – у нас отродясь такого не было.
Я в тот дом каждый день ходила да кланялась, но не показывался боле старичок.
До лета, аккурат перед тем, как на отца похоронка пришла. Захожу, значит как обычно, до пола кланяюсь, а сама ничего и не жду уже. Как вдруг свеча в дальнем углу зажигается и голосок старика мне прям в уши шепчет: не верь, девка, ничему не верь и горя в дом не пущай. И все, снова темень и тишина. Я головой кивнула, а сама думаю, о чем это он?
А назавтра, к обеду, гонец пришел. И мне в руки конверт прямоугольный даёт. Похоронку, значит. А у меня ни слезинки, ни страха. Врёте, говорю вы все. Так никому и не сказала и конверт в печи сожгла. А по осени батя вернулся. Без руки и хромый, но живой.
Вот он и рассказывает, как его какой-то дед из окопа вытащил, несколько верст тянул, да все про какую-то девку добрую сказывал. Про корову пятнистую, что чуть после отела не околела, да выкарабкалась, про овечьи варежки да носки, которые бабы при лучине прядут, про колоски по полям подъеденные – целую ночь тащил, да все мне про бытье деревенское сказывал.
Во какое чудо получается. Батя мне слово в слово пересказал все то, что я тогда у печи говорила. И по времени выходит – как раз та ночь.
Получается, домовые не только сам дом в порядке держат, а мир и покой берегут, от слез и горя спасают. Если ты к ним с благодарностью и уважением, конечно.
Я ж после этого в кажду хату заходила, то лучину зажгу, то пару веток сухих в печь положу, а потом за мной и другие повторять стали: кто яичко на стол, кто печива кусочек. Мало того, что жить сытнее начали, так почитай, всех мужиков уберегли. Все пришли живыми, кроме Тоськиных. Но там другая история была, поди сказывала уже, ты кивни, коли так, а то я и не помню совсем.
Ночь пятая
Софья в город за год перед самой войной уехала. Малышей грамоте учила – самая толковая среди нас была. Дуняша тоже сначала поехала – она на счетах считала, как дятел отстукивала, ее в казённую бухгалтерию позвали, да не смогла она в городе, все ее к лесу тянуло. А Соня осталась. И ожерелье свое с собой забрала.
Однажды на танцы пошла да на себя эту красоту напялила. Ей тогда годов уже много было, да все одна куковала – никак не хотела с жизнью вольной расстаться да под мужика прогнуться. Идёт, значит, красуется, взгляды завидущие на себе ловит, да только от этого ей ещё приятнее становится.
А тут кавалер подскакивает, на танец приглашает. И Соня-то наша в вальсе кружится, щеки от радости зарумянились, глазки засияли, а камни заветные лучами своими ее подсвечивают.
Кавалер, Михайлой звали, под ручку белую до общежития проводил, да каждый день ее с букетиком возле школы встречал. А она вот ни в какую, не мой, говорит, вы человечек, товарищ Петренко, не лежит, говорит, к вам душа. А тот настырничает, продолжает цветами да взглядом провожать. И попривыкли все к ухажеру ейному, здороваться стали, да на чай приглашать, если Соня за тетрадками в школе засидится.