– Как вы учились рисовать?
– Рисовать я начал учиться в Герценовском институте на графическом факультете, потом учился у барона Штиглица, в Мухинском училище18. А до этого взял один урок у одного монгола из питерской Академии художеств. Монгол поставил передо мной бюст Маяковского, единственное, что там было, и показал мне, как его зарисовать. Это был первый и единственный урок рисования, который я получил в своей жизни. Это происходило в доме творчества писателей в Комарове, Териоки это называлось раньше, где жил мой отец. Папа был филолог, переводчик и поэт, но как поэт никогда не печатался. Комаровская жизнь помнится довольно смутно – ходили на пляж, собирали ягоды, грибы, ловили рыбу в каких-то озерах. Бруй19 там жил позже, с ним я встретился только в Париже. До Ахматовой я так и не добрался, хотя Бродский меня заманивал к ней. Но меня как-то не очень тянуло со знаменитыми личностями знакомиться.
– А как же Акимов?
– Я в начале 60‑х годов пытался учиться в нескольких институтах, в Институте имени Герцена, в Мухинском училище, куда ходил на подготовительные курсы и поступил на следующий год. А потом я перешел в Театральный институт и учился у покойного Николая Павловича Акимова. Это был великий режиссер и очень хороший художник. Чего-то он рассказывал, показывал, объяснял, втолковывал, но основным уроком была свобода творчества. Там можно было делать все что угодно, даже абстрактные вещи. Акимов привил мне любовь к режиссуре. Но я зашел и вышел, проучился месяца два или три. Когда мы устроили нашу первую выставку, Акимов пришел, посмотрел на мою картину «Портрет бабушки», которую я сделал из разных материалов, подобраных на улице. Сказал, что бабушка не плавает, и стал ее критиковать: «Ничего – красиво, элегантно, но картина будет пылиться!» Я только что прочитал тогда Беккета, «Последнюю магнитофонную ленту»20, рассказал ему содержание этой пьесы, и ему мой пересказ очень понравился, по-моему. Он ушел, и после этого мы больше никогда не виделись.
– Как появился ваш соавтор Волохонский?
– С поэтом и философом Анри Волохонским мы всю жизнь работаем вместе. Начинали мы с песен, потом стали писать вместе басни, затем пьесы, первой из которых стал «Первый гриб». Мы написали ее в расчете поставить на сцене, носили даже в ТЮЗ к Зяме Корогодскому21. Пьеса везде понравилась, но ставить ее отказались, сказав, что она полна анахронизмов и еще каких-то намеков, неприличных для советской власти. Анахронизмов в чисто языковом, лингвистическом плане. В общем, так ее и не поставили нигде. И Корогодский предложил нам с Анри написать ему пьесу по «Марсианским хроникам» Брэдбери, был такой писатель-фантаст американский. Мы этого, конечно, делать не стали. На этом наше знакомство с Корогодским закончилось. Содружество АХВ продолжается до сих пор, недавно в Москве вышла книжка текстов наших песен22.
– Церковь греческая еще стояла?
– Стояла. Я видел, как ее ломали, – у меня какие-то стихи даже есть на эту тему23. Бродский тоже чего-то написал. Тогда ведь все жили рядом – я на Греческом, а Бродский на Пестеля. Екатерининский садик, сквер у Зимнего стадиона. Основная тусовка происходила в «Сайгоне». Сайгон и Малая Садовая, где собирались поэты и прочая левацкая публика, существовали одновременно24. До этого собирались на кухнях. Тогда компания, которую Костя Кузьминский называл «ахматовские сироты», не была главной, были и другие поэты. В Москве были смогисты, лианозовцы, Зверев, Яковлев, Харитонов, все ныне покойные. В Питере были Хеленукты во главе с Эрлем, Володей Горбуновым. У меня был собственный кружок под названием «Верпа». «Верпа» – это Анри Волохонский, я и Леня Ентин25. Результатом стала книжка «Институт Верпы», которую издала в Нью-Йорке Юля Беломлинская, а за ней митьки в «Красном матросе». Того же времени поэмы «Подозритель» и «Эпиграф». Поэма «Слон На» была напечатана в Питере совсем недавно, несколько лет назад, покойным Аллоем26, который покончил с собой при странных обстоятельствах: вернулся в Париж, купил квартиру, машину, перевез оборудование, поехал в Питер закончить свои дела и повесился. Жена Таня до сих пор продолжает его дело, выпускает исторические книжки.
– Многие уходили тогда в детскую литературу – Голявкин, Григорьев, Холин, Сапгир. Был очень популярен Хармс, обэриуты. Почему для вас был важнее классицизм?
– Мой отец очень дружил с Маршаком, сотрудничал с ним как переводчик, и у меня было много его книг, подписанных им самим. Для меня самый важный поэт всегда был Хлебников. Он больше всего на меня повлиял. Что касается обэриутов, то, впервые прочитав их в самиздате, я был удивлен схожестью с тем, что я делаю. Так что не могу сказать, что они оказали на меня какое-либо влияние, – к тому времени я уже делал собственные вещи. Разумеется, классицизм – Державин, Сумароков оказали на меня большое влияние. Еще Катулл, Тибулл, Проперций, Марциал. Безусловно, Данте, Петрарка. Больше всего, конечно, Шекспир. Вслед за Ларошфуко я пишу максимы.
– Один из ваших опусов называется «Опыт постороннего творческого процесса». Позиция наблюдателя жизни вам ближе, чем ее участника?
– Я бы сказал, скорее исследователя. Или открывателя. Вообще я намеренно зашифровываю свои стихи, чтобы они имели многозначность. Чтобы прочитать их было непросто. Чтобы в каждой строчке был заключен не один, а несколько смыслов. У меня есть серия стихов под названием «Трехголосые двустишья», где я пытаюсь в двух строчках дать три смысла стихотворению.
– Как трехсмысленность совмещается с импровизацией?
– Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Круг джазменов в Питере довольно обособленный. Первый профессиональный джазовый оркестр был у Вайнштейна27. Там играли мои приятели Слава Чевычелов, Рома Кунсман, Гена Гольдштейн. Рома переселился в Израиль, где стал правоверным евреем и не мог играть по субботам. А для музыканта главная работа – пятница и суббота. Так он и перестал джаз играть. Затем он переехал в Америку. Но еще в Питере, когда мы случайно встретились на улице, он сказал, что увлекся Хиндемитом и сочиняет совсем другую музыку. Гольдштейн приезжал ко мне сюда в Париж, хотел почему-то, чтобы я сочинил какую-то музыку на его тексты – он написал какие-то английские песенки. Казалось бы, должно быть наоборот, и я ему сказал: «Слушай, Ген, все-таки ты музыкант, а не я! Я – поэт». Там же играл Сева Новгородцев, который на моей первой пластинке даже наиграл немножко на флейте в последней пьесе28. Я ведь почти три года прожил в Лондоне, снова «болтаясь меж двумя столицами». Это вечная моя судьба – мотаться между всеми столицами мира.
– Многие ваши песни имели барочную основу.
– Классика для меня в первую очередь – барочная музыка, Бах, венецианцы. Оттуда появились и песни, но вдохновил меня на их сочинение Глеб Горбовский, написавший «Когда качаются фонарики ночные». Мы с ним дружили года с 60-го, он одно время даже жил у меня, спасаясь от клопов. Они его одолели, и он пришел жить ко мне на 5‑ю Советскую, пока у него травили насекомых.
– Вы переезжаете в Москву не впервые. Помните свой первый переезд?
– Да, я женился тогда на Алисе Тилле и поменял свою комнату на Греческом проспекте в Питере на комнату в Мерзляковском переулке в Москве. Потом, когда я эмигрировал29, я оставил эту комнату Алисе. И она благополучно из этой комнаты сделала квартиру, так что считает, что часть этой квартиры принадлежит мне – одна комната, по крайней мере.