— К сожалению, переехал. Только не понимаю, зачем.
— На что же вы надеялись?
— На живучесть старого, — принимаю я вызов. — Старики всегда консервативны, Витя. При всех режимах, во все времена. Всегда им удается что-то уберечь, что-то удержать в стремительном потоке жизни. Вот это я и хотел увидеть. Неумершее и непреображенное. Вы меня понимаете?
— Что ж тут не понять? Вы в Сандуны сходите. Те же стены, те же лавки. И банщики небось в таких же клеенчатых передничках. И по-прежнему все голые.
— Я не о том, Витя.
— А о чем? Сервис не тот?
Виктор продолжает в том же тоне. Напрасно. Сейчас он будет наказан.
— Сервис не тот? — весело переспрашиваю я. — Тот, Витя. Именно тот. Кое-что вы сохранили для старого москвича. Вы знаете, что такое Сухаревка? Это — не только рынок, шире: сервис для народа. В России всегда так было: для немногих — первоклассная работа, на рынок — дрянь, дешевка. Вот на эту дешевку я и любуюсь. Рынок снесли, а Сухаревка осталась. На мой костюм посмотрите — Сухаревка! А Галины серьги? А эти украшеньица на дверях? А шпингалеты на окнах? Помню, этого рукоделия в Зарядье, бывало, не выкупишь. А где же «для немногих», Витя? Где ювелиры, где портные-художники? Где мастерство?
Виктор слушает, сосредоточенно разминая кусочек хлебного мякиша. Его умные пальцы и тут ухитряются создать какие-то индустриальные формы.
— Где то, что украшало жизнь? — почти кричу я.
Галя, то и дело бросающая на Виктора нетерпеливые взгляды, наконец вмешивается.
— Что молчишь? Или во всем согласен?
— А почему бы нет? — опять улыбается Виктор. — Верно, еще шьем костюмчики, вроде этого. И ювелиров маловато. И шпингалеты дрянные. Только зачем же обобщать? Есть поганки в лесу, так лес от этого не редеет. И к небу тянется, и хорошеет помаленьку. А поганки вытопчем, и жизнь научимся украшать — было бы желание. Вы знаете, чему мы научились за сорок лет? — он посмотрел на меня пристально и строго. — Знаете, конечно. Только не интересно вам это. Вот и ищете не то, не тем и любуетесь. Потонул ваш Китеж-град, Иван Андреевич.
Гале не нравится резкая прямота мужа.
— А на что ему смотреть? — вступается она за меня. — Как дома строят — пыль глотать? Подумаешь, как интересно. Вы бы в парк культуры сходили, — сочувственно добавляет она, укоризненно поглядывая на Виктора. — Я бы сама с вами пошла, да в амбулаторию надо. Может быть, подождете? Я скоро.
— Что вас огорчает, мне понятно, — продолжает атаку Виктор. — Неудовлетворенность воспоминаний. Забудьте о них. Мы ведь не только новый город построили — новый мир…
— В котором я как Кэвор у селенитов, — добавляю я, надеясь смутить Виктора. Наверное, он не читал романа Уэллса.
Но смутить его трудно.
— А ведь Кэвор остался у них не так уж случайно, — парирует он удар. — Если помните, он к этому морально был подготовлен.
Возразить мне нечего.
II
На предложение Гали пойти в парк культуры я согласился только из вежливости. Мне хотелось побывать совсем в другом месте — в маленьком переулке, доживавшем даже не дни, а часы. Он и полвека назад был дряхлым, облезлым, почерневшим от грязи стариком. Его мостовая, утыканная крупными, бесформенными булыжинами, горбилась посредине и провалилась по концам, пугая редких извозчиков-смельчаков. Между камнями росла трава и торчали стекла от разбитых бутылок. Подслеповатые деревянные домишки отгораживались друг от друга искривленными тополями и липами, гнилыми заборами и сараями, встречавшими прохожего запахом выгребных ям. В Москве было много таких переулков, и он ничем не выделялся из них, кроме того, что здесь жила Машенька, моя первая и единственная любовь.
Она работала в мастерской дамских шляп на Малой Бронной, где после шести каждый вечер я поджидал ее на бульварчике у Патриарших прудов. Отсюда мы шли пешком через всю Москву в этот забытый богом и людьми переулок.
На углу его белой вороной стоял древний дворянский особнячок, вечно пустой и запущенный. Кроме глухой сторожихи там никто не жил, и никто не тревожил нас, когда мы, раздвинув сломанные зубья решетки, пробирались на двор и усаживались на скамеечке, скрытые от улицы в густых кустах бузины. Отсюда сквозь пролом в стене Машенька уходила к себе во двор соседнего дома. Она была сиротой, брошенной на попечение не любивших ее родственников. Одни жили где-то в Самаре, другим принадлежал этот бревенчатый дом, который здесь уважительно называли доходным. Я тогда увлекался Горьким, и все Машенькино окружение в горбатом переулке казалось мне живым воплощением Окурова, откуда я мечтал вырвать и увезти ее навсегда. Увы, только мечтал. Я не смог этого сделать даже тогда, когда она призналась мне в том, что у нас будет ребенок.
В семнадцатом году я кончал юридический, жил на средства отца и в любой момент мог лишиться даже карманных денег, водившихся у меня редко и в ничтожном количестве. О женитьбе на Машеньке с согласия родителей нечего было и думать. Не могли мы и тайно обвенчаться: с моим англиканским вероисповеданием это обошлось бы в Москве не дешево. Тогда мы решили сделать это в Самаре. В конце октября Машенька выехала из Москвы, обещав тотчас же по проезде написать обо всем. А через несколько дней началось вооруженное восстание в Москве.
Маша не написала, ее самарского адреса я не знал, мир, с которым мы связывали свои мечты и надежды, лежал в развалинах. Остаться в Москве у меня не хватило мужества. Я взял клятву с Жени Пикерсгиль, вышедшей замуж за армейского подпоручика, при первой же возможности разыскать Машеньку, оставил письмо для нее и уехал. И никогда не услышал больше ни о Машеньке, ни о Жене. Так все кончилось.
Что было потом, неинтересно. Я жил, как уэллсовский мистер Бритлинг, скучно и респектабельно. Занимался гражданским судопроизводством, женился и не заметил, как прошла жизнь. О Москве не вспоминал, забыл, заставил себя забыть. Только под старость память все чаще и чаще напоминала о доме с водопроводной колонкой на дворе в тихом московском переулке, мощенном крупными диковинными булыжинами.
Я пошел туда на другой же день по приезде в Москву. В первый не рискнул — испугался, откладывая это, как откладывают мучительное объяснение с близким человеком. Но уже первые шаги в Москве, первые разочарования на берегах моего потонувшего Китеж-града подсказали мне, что бояться нечего, что вероятнее всего я никого не найду, ничего не узнаю, оборванная страница былого так и останется непрочитанной.
И вот передо мной этот переулок, я почти узнал его, как после долгих-долгих лет узнают старого друга только по улыбке или смешной морщинке у глаз. Знакомый особнячок, опоясанный чугунной решеткой, все еще стоял на углу. Он даже посвежел почему-то, подкрасился, подновил поломанную решетку, а кусты бузины во дворе, скрывавшие нашу скамейку, разрослись еще гуще. У дверей с улицы появилась вывеска, которой не было раньше: «Интернациональный детский дом имени Клары Цеткин», но в доме по-прежнему никто не жил и в саду, как и тогда, таилась настороженная тишина.
— Уехали, — сказала проходившая мимо женщина, заметив мой растерянный вид, — дом ломать будут. Кругом ломают, видите?
Переулок действительно доживал последние дни. Он даже не раздвинулся, а как-то растянулся вширь, булыжная мостовая скатилась в кучи камней по краям — их заглатывали ковши двух маленьких экскаваторов, ссыпая в обшарпанные грузовики-самосвалы. Те же экскаваторы, должно быть, срезали и горб на спине переулка.
Домишки по одной его стороне бесследно исчезли, словно их сдуло ветром, оскорбленным зрелищем этого деревянного хлама. А позади во всю длину переулка вырос розовый восьмиэтажный домина, вырос и уперся в соседа с другой улицы — она двигалась издали, с пригородов, проглатывая старенький переулок, как питон кролика. Проглатывая, но еще не проглотив: пять-шесть почерневших бревенчатых старичков еще стояли по другой стороне его, покорно ожидая кончины.
Машенькин дом торчал среди них все тем же невзрачным близнецом, только вместо снесенных ворот зиял проезд между двумя закопченными флигелями. Здесь стоял грузовик, на который сносили мебель из двери с крылечком во двор.