Прижавшись к высоким балясинам18 крыльца, мичман забросил ногу на ногу, покачивал носком тёплого унта и курил трубку (кривую, самодельную, но настоящего крымского бриара), попыхивал вкусным манильским дымком (настоящая манила, голландская контрабанда, чтоб вы понимали).
Дома дожидался рождественский стол – печёный гусь, яичница с олениной – любимое блюдо поморов – рассыпчатая пшённая каша на молоке. Молоко, правда чуть отдавало рыбой – год был на сено тощий, и хозяйка, по поморскому обычаю, недавно стала добавлять в сено юколу19. Голодная кутья миновала, но и на рождественском столе почётное место занимали квашеная капуста с мочёной клюквой. В середине же гордо красовалась и бутылка с клюквенной настойкой, рубиново отливала мутноватым стеклом.
Колокола не умолкали, и мичман, докурив трубку, выколотил пепел через перила на снег – сугроб в этом месте был не белый, а серый – зима долга, и мичман не первый раз сидел на крыльце и покуривал. И не в последний, должно быть. Поднялся, разминая ноги, сунул трубку в кисет, глянул в сторону церкви – высокий шатровый четверик20, луковица, крытая лемехом – крест, казалось цепляется за пляшущие па́зори.
Заглушая невнятный (не Матка, чай, не Грумант21, чтоб сполохи с громом ходили) треск, послышался весёлый звон колокольчика, и из-за ближней избы выкатилась оленья упряжка. Утробно хоркая, олени дружно влегали в упряжь, лопарь-каюр весело скалился на передке саней, помахивая осто́лом22, а позади, вальяжно развалясь, сидел онежский капитан-исправник Агапитов в оленьей малице нараспашку. Щеки Агапитова разрумянились – видно было, что он разговелся с утра, не дожидаясь заутрени и теперь спешил искупить грех в церкви.
Логгин Никодимович чуть склонил голову – с Агапитовым они были знакомы слабо, только раскланивались издалека. Как вот сейчас.
Но капитан-исправник неожиданно, заметив мичмана, хлопнул каюра по плечу – тщедушный невысокий лопарь едва не свалился с саней и удержался только по многолетней привычке ездить. Сунул в снег осто́л, и упряжка остановилась, пробороздив снег копытами и концом осто́ла. Олени тяжело дышали, поводили боками, косили выпуклыми глазами. Вожак упряжки, дюжий бык в два с половиной аршина в холке, дружелюбно покосился на Смолятина, потянулся мягкими губами за подачкой. Мичман, весело усмехнувшись (будто знал!) вытащил из кармана сухарь, старый, в табачных крошках. Олень взял угощение с ладони мягко, приветливо фыркнул, переступил копытами по хрусткому снегу.
– Логгину Никодимовичу! – капитан-исправник грузно слез с невысоких саней, встряхнулся, словно пёс, шагнул мичману навстречу с протянутой рукой.
– Прохору Яковлевичу, – отозвался Смолятин, хлопая ладонью о ладонь полицейского.
– Поздорову ль на все четыре ветра? – спросил капитан-исправник негромко, подойдя вплотную. И тут Логгин поневоле встревожился – хоть Агапитов и говорил самые обычные для поморского берега слова, а только как-то странно себя вёл, будто хотел поговорить так, чтоб никто не слышал. Да кому слышать-то, не лопарю ж каюру, который по-русски и знает-то слов с десяток не больше. Да и о чём таиться?
– Поздорову, поздорову, – обронил Смолятин, прищурясь. – А батюшка ваш – здоров ли?
Отец капитана-исправника, когда-то матёрый кормщик-груманлан23, давно-давно хаживал в море бить китов, а сейчас оскорбел ногами, даже и ходил плохо, ковылял с лиственничным костылём.
– Слава богу, – отозвался Агапитов. Теперь он стоял совсем рядом, и в предутренней темноте можно было разглядеть его широкое курносое лицо в обрамлении заиндевелого оленьего меха. – Вы вот что, Логгин Матвеевич… от сына давно ль вести были?
– От… сына? – в два приёма выговорил мичман. На душе вдруг разом захолонуло – неужто с кем-то из парней что случилось? Почему-то сразу подумалось про младшего, который иногда пугал отца своей страстью к морю. А ну как сбежал из корпуса да подался матросом с каким-нибудь английским купцом в Индию, а то в Грецию, с турками воевать – помнил мичман, как летом, на «Елене» сын любопытничал, новости про греков искал. И почему-то совсем не было и единой мысли про Аникея. Хотя, как тут же подумалось, надо было в первую очередь думать именно про него. – От которого сына? Что случилось?
От капитана-исправника ощутимо пахло водкой и жареной олениной. Разговелся Прохор Яковлевич, разговелся…
– Передавали за верное, – проговорил он, жарко дыша сивухой. – А сегодня и официальная бумага пришла… Десять дней назад в Петербурге… офицеры-вольтерьянцы взбунтовали солдат против государя Николая Павловича…
Логгин Никодимович со свистом втянул морозный воздух сквозь зубы.
Аникей!
Мгновенно вспомнилось и невнятное письмо старшего сына, и смутные разговоры с полупрозрачными намёками, когда виделись в августе с Петербурге – про настоящее дело, да про надёжных друзей, да про вольную волю.
Вот оно, настоящее-то дело, вот они и надёжные друзья.
– Аникей? – выговорил мичман почти без вопросительной интонации.
– Арестован, – отрезал капитан-исправник с оттенком сочувствия в голосе. – Имею совершенно точные сведения. Замешан и взят под стражу.
– Добро хоть жив, – без выражения выговорил Логгин Никодимович, отворачиваясь. Дёрнул себя за ус, словно оторвать собирался. Боль отрезвила, вернула в сознание. – Кто-то знает ещё?
– Я не буду никому ничего рассказывать, – покачал головой Агапитов. – Ни к чему это. Я знаю, вы знаете… да и хватит, пожалуй.
– Благослови вас бог, – щека мичмана невольно дёрнулась, он кивнул в сторону крыльца. – Зайдёте?
– Благодарствуйте, недосуг, – отозвался капитан-исправник, падая в сани, хлопнул ладонью по спине лопаря. – Пошёл!
Каюр взмахнул осто́лом:
– Поть-поть-поть! – упряжка разом взяла с места, рванула сани.
А мичман, чуть сгорбясь, побрёл к крыльцу – какая уж теперь церковь, после таких-то известий?
Февронья оправила сарафан, глянула на своё отражение в лохани – праздничная головка двинского жемчуга, серебряные серьги с чернью, длинные грозди колтов24 на вышитой кичке25 – жена мичмана Смолятина любила рядиться по старине, ещё той, допетровской. Порой напоминала себе о том, что она теперь дворянка, а только всё равно – свои, поморские, наряды казались и приятнее глазу, и удобнее, и к душе лежали больше, чем роброны и салопы26. Да и кому их тут показывать-то, у самого Белого моря? Кто поймёт? Только посчитают, что вознеслась Февронья Смолятина, возгордилась. И правильно, пожалуй.
– Мама, ну пойдём же, – Иринка уже стояла у порога, наряженная так же, как и мать, только рубаха не голубого цвета, а рудо-жёлтого, и сарафан не тёмно-зелёный, а светлый, травчатый. Да и жемчуга с серебром пока что не было – возраст не тот, рановато. Натягивала полушубок оленьего меха и никак не могла попасть в рукав.
– Сейчас, дочка, сейчас, – улыбнулась Февронья, снимая с деревянного гвоздя свой полушубок. – Не спеши…
Артёмка сидел на лавке, насупясь – он давно уже оделся и теперь ждал, пока «бабы, наконец, нарядятся».
В сенях грохнула дверь – тяжело, с маху – и все трое разом замерли, повернувшись к двери. Февронья уронила полушубок на пол.
Под тяжёлыми шагами скрипели половицы – никогда не скрипели даже когда Логгин нёс снаружи большое бремя дров или ноги плохо держали хмельного.
Отворил дверь, шагнул через порог, глянул бешено и тяжело. Февронья попятилась – никогда ещё не доводилось ей видеть Логгина таким. Шевельнул плечами, сбрасывая медвежий тулуп.