В гостиной тоже стоял всё тот же неистребимый кошачий запах.
– Не понимаю, – полушепотом сказал Глеб приятелю, чуть покосившись на дверь в прихожую (можно было быть уверенным, что хозяин их не слышит). – Неужели ему нравится жить в таком кошатнике? Я конечно, тоже кошек люблю, но это, мне кажется, уже выше человеческих сил и здравого смысла…
Габриэль неопределенно помавал рукой в воздухе, словно подбирая слова – чтобы и поточнее выразиться, и хозяина, буде тот вдруг услышит, не обидеть.
– Тут, понимаешь, не только в любви к кошкам дело, – пояснил он, наконец. – Хотя и в ней тоже… Пан Юзеф – добрейшей души человек, и котенка выбросить у него просто рука не поднимется. И приказать прислуге это сделать – язык не повернется тоже. Вот вся округа этим и пользуется… сам же как-то видел, как ему котят подкинули. Вон они, котята, в прихожей, выросли.
– Мне тоже было бы жалко,– подумав, покачал головой Глеб. – Но я бы так всё равно не смог.
– Я бы, по правде говоря, тоже, – самокритично признал Кароляк. – Давным-давно бы разогнал всех и повыкидывал. Значит, я не такой добрый, как пан Юзеф…
Габриэль скривил губы в злобной усмешке, и Невзорович невольно отвёл глаза – то, что его приятель совсем не добрый человек, он понял давно – была возможность убедиться.
И не одна.
Фёкла принесла кофе – сваренную на песке робусту отвратительного вкуса (готовить экономка Олешкевича не умела совершенно) в небольших чашках, с кардамоном и фисташками. Рядом с чашками высились на подносе стаканы с холодной водой, в узорных блюдцах томился разноцветный рахат-лукум.
Чашек было только две – значит, художника ждать придётся долго. Впрочем, ни Глеб, ни Габриэль не спешили.
Некуда было спешить.
Сочельник.
Весь Петербург готовится к празднику – по улицам носятся разукрашенные и разнаряженные тройки под бубенцами и в атласных лентах, где-то уже поют величальные и виноградье, по всему городу несёт сладким печевом и жареными колбасами. Для Габриэля, католика, и Глеба, униата, этот праздник не был действителен – их Рождество миновало две недели назад. Но почему бы не воспользоваться поводом для прогулки по городу, благо начальство в корпусе в праздники на такое смотрит сквозь пальцы?
– Всё-таки я по-прежнему считаю, что ты зря убиваешь время в этом корпусе, – сказал вдруг Кароляк, помешивая кофе сандаловой палочкой и словно продолжая разговор, неволей прерванный ещё в ноябре – вся эта суматоха со смертью императора, междуцарствием и мятежом пролетела мимо Кароляка – он уезжал на это время в Варшаву по какому-то, как он туманно выразился, «чрезвычайно важному делу». По какому именно – не говорил. А Глеб, гордости ради, не расспрашивал. – Ты принес бы нам гораздо больше пользы в сухопутной или даже в статской службе.
Глеб в ответ только махнул рукой – ты же, мол, знаешь мои обстоятельства.
Обстоятельства.
Облежательства.
Разумеется, Габриэль знал. Что, впрочем, ничуть не мешало ему вещать и поучать с невероятным апломбом.
Возражать ему у Глеба не было ни желания, ни сил. Да и к чему? Лишний раз вспоминать про опекуна, чтоб у него холера в печёнках поселилась?
Впрочем, и времени для этого тоже не стало – дверь распахнулась, в гостиную ворвался хозяин. От пожара на щеках и сияния в глазах не осталось и следа – брови нахмурены, лицо насуплено. Олешкевич отшвырнул в угол скомканный передник и не сел даже, а упал в кресло напротив Глеба. Брезгливо и привередливо посмотрел на свои испачканные краской пальцы, страдальчески сморщился и крикнул:
– Фёкла! Кофе ещё не остыл?! – перехватив устремлённые на него взгляды приятелей, он сварливо бросил. – Ну да, не получилось… всё – до дябла, пся крев…
– А… что именно не получилось-то? – осторожно спросил Глеб, но художник в ответ только махнул рукой:
– Оставьте… это совершенно не важно. Замышлялась чепуха, и вышла чепуха, достойная только в печку попасть. Поговорим лучше об ином.
Фёкла вплыла в гостиную, величаво плыл перед ней по воздуху поднос – та же чашка кофе, тот же стакан с водой, тот же рахат-лукум. Вот только двигалась она иначе, не так, как подавала кофе гостям – как-то истово, что ли, благоговейно. Глеб заметил это ещё в прошлый визит, отметил про себя истовость, с которой экономка прислуживала хозяину и обыденность, с которой гостям. Отметил, как странность – и забыл.
Олешкевич подхватил с подноса чашку, замер на мгновение осязая неуловимый кофейный аромат, потом, словно дождавшись, пока экономка выйдет из гостиной, сказал равнодушно, словно о чём-то малозначащем:
– Пришло письмо от пана Мицкевича.
Невзорович промолчал, понимая, что он тут младший, которому не стоит показывать свою осведомленность, рискуя показать только глупость. Да и вряд ли это говорилось для него, это он тоже понимал. Зато Кароляк оживился.
– Как дела у пана Адама? Наслаждается одесским климатом?
– Наслаждается, – хмыкнул Олешкевич, делая первый глоток. – Только не одесским, а московским. Особо ничего не пишет, только выспрашивает подробности про… – художник помедлил несколько мгновений, словно раздумывая, назвать ли вещи своими именами или всё-таки обойтись иносказанием, и выбрал второе, – про известное всем дело. О том, что волнует всех.
И правда, сказать яснее можно было только брякнув слово «мятеж», «заговор» или «беспорядки».
– Ну так пусть пан Мицкевич знает, что русские заговорщики проиграли во всём, – сказал Кароляк напрямую, откровенно презирая словесные увертки. И правда – было бы кого стесняться.
Глеба внезапно охватило странное и неприятное чувство, – он вдруг ощутил себя словно бы марионеткой в руках опытного кукловода в какой-то странной и малопонятной ему пьесе. Он мягко отставил в сторону опустевшую чашку, бросил в рот последний кусочек рахат-лукума и поднявшись на ноги, отошёл к окну. Стоял у подоконника, прижимаясь лбом к ледяному стеклу, и, чуть прищурясь, разглядывал колышущиеся по ветру верхушки заснеженного бурьяна в запущенном саду.
И слушал.
– Так полагаете? – приподнял бровь художник. Он тоже отставил чашку (причем поставил ее по рассеянности прямо на раскрытую толстую книгу на туалетном столике), упёрся кулаками в колени и стал внезапно похож на хищную птицу, готовую взлететь – Глеб отлично видел его отражение в зеркале справа, пусть даже и краем глаза.
– А разве ж это не так, пан Юзеф?! – запальчиво и вместе с тем ехидно бросил Кароляк. – Константин… (он поискал подходящее слово, словно не хотел нелицеприятно выразиться о брате царя) испугался, Литовский полк тоже проиграл. А на престоле теперь – молодой и решительный царь вместо Константина…
– Кто бы мог подумать, – брезгливо кривя губы, сказал Олешкевич и чуть отвернулся. – Кто бы мог подумать, что он откажется… ни во что пришлись все старания. Ах, княгиня Лович, княгиня Лович…
– Она не виновата, пан Юзеф, ты прекрасно знаешь, – резко перебил его Кароляк. – К тому же она нужна была нам около Константина… кто бы мог подумать, что именно это и станет причиной…
Он оборвал свои слова и махнул рукой.
– А мы? Мы проиграли? – спросил художник после недолгого молчания. Какое-то время они оба глядели друг на друга, совершенно, казалось, забыв о том, что кроме них в гостиной есть ещё кто-то. А сам «кто-то» помалкивал.
Слушал.
– Мы выиграли главное, – сказал, наконец, Кароляк. – Сохранили организацию, избежали репрессалий… проскрипций… Так считают и в Вильно, и в Варшаве…
– Мы потеряли союзников, и это кажется мне гораздо более важным, – горько покачал головой Олешкевич.
– Невелика потеря, – криво усмехнулся Габриэль. – Всё равно общей юшки с ними сварить бы не вышло. Они и друг с другом-то сладить не могли – одним республику подавай, другим – парламентскую монархию… вряд ли они бы поняли наши цели.
И повторил:
– Так считают и в Вильно, и в Варшаве.
Глеб сжал зубы – от слов Кароляка становилось горько и тошно на душе.