— Без посетителей! Без посетителей! Откуда ты взялся, лох поганый, хрен собачий? кто тебя сюда пустил? Пошел вон! Не мешай людям работать!
У него закружилась голова, он ринулся в ближайшую арку, которая — о, дурная бесконечность! — привела его еще в один обезображенный маленький, показавшийся тупиковым дворик.
Три тощих белых великана, три паяца на ходулях, фотографировались, припеваючи, на фоне испещренной разновеликими разноцветными буквами и словами стены вместе с карликом в черном, подставившим к трио библиотечную лесенку, взобравшимся на нее, кривляясь, воздевая к паяцам ручки, дрыгая ножками. Фотограф с треногою, укрытый черной мантией-тряпкою, подавал команды, запечатлевая всю компанию. В какой-то момент карлик вытащил из кармана карикатурных широких штанин мешочек, то был любимый модный «мешочек со смехом», и включил смех. Три паяца тоже включили такие же свои мешочки, очевидно, разных фирм, с хи-хи да ха-ха разной громкости, тембра и ритма. Карлик визжал от счастья, фотограф выкрикивал свое, и тут показалось ему, что он в аду, и он завопил во всю глотку, к великому удовольствию играющей в фотосессию четверки.
Отпрянув, увидел он, что и этот заколдованный страшными заклинаниями тупик вовсе не тупик, ему открылась очередная арка. Влетев в маленький узкий измалеванный двор-колодец, ища защиты, запрокинув лицо, глянул он в небо, и в прямоугольном, ограниченном жестяными кромками кровель небе поплыло над ним белое спокойное спасительное облако.
Облако указывало дорогу, он кинулся за ним, пролетел мимо паяцев, мимо татуированной ведьмы, дрессирующей россыпи слов, миновал дворик, взывающий то ли к чуме, то ли к оспе, промчался через арку подвала «Старой книги», пролетел вход в лавку Чеха и выскочил на Литейный.
Чех, в этот момент поднявшийся из-за своего монументального письменного стола и задумчиво глядящий в окно, увидев несущегося через двор с перекошенным лицом чинного тихого недавнего посетителя, только головой покачал. «Говорил — живет на юге. Должно быть, не врут, что в том южном ближнем зарубежье после атомной аварии у каждого второго крыша поехала». И внутренний голос промолвил: «А у нас, по счастью, только у каждого пятого».
Выскочив на Литейный, наш герой после нескольких долгих вневременных минут стоял, переводя дыхание, чувствуя влагу футболки, пропитавшуюся тем, что в некогда читанных романах называлось холодным потом и казалось стилистической фигурою. Наконец двинулся он в сторону Невского, но остановился еще раз на углу.
Перекресток трех проспектов, два из которых были проспектом одним и тем же (Литейный, перебежав Невский, становился Владимирским; впрочем, подле храма Владимирской Божьей Матери менял имя еще раз, чтобы именоваться Загородным), тяготел к постоянным переменам. Многие давно забыли или не знали вовсе, что Владимирский несколько лет носил имя большевика Нахимсона, а Литейный другого большевика Володарского, тогда как пересекающийся с ними Невский назывался проспектом 25 Октября, то есть по старому стилю календарному 7 Ноября. На одном из четырех углов перекрестка располагался известный в былые времена всему городу роскошный продуктовый Соловьевский магазин, тайный конкурент находящегося в трех кварталах по четной стороне Елисеевского, дважды пытавшийся вернуться на свое место, и не тут-то было, новое время выметало его в ничто старомодной ведьминской метлой. Через дорогу от Соловьевского давно уж отшумел прославленный завсегдатаями своими кафетерий «Сайгон». Где стоял, переводя дыхание, начинающий наш автор, долгие годы очаровывал горожанок душистым оазисом парфюмерный магазин под вывеской с загадочной аббревиатурой «ТЭЖЭ»; что до четвертого угла, меняющего магазины и магазинчики как перчатки, прилеплен он был к «Паризиане», обернувшейся было кинотеатром «Октябрь», намедни канувшим в Лету.
Однако главным свойством перекрестка было то, что он предназначался для прощаний, последних встреч, разрывов, росстаней, и три его ветви, кроме всего прочего, вели к вокзалам: Московскому, Витебскому и Финляндскому. Расставались бывшие влюбленные из «Сайгона», утирали слезы обманутые девушки, страдали покинутые кавалеры.
Давай еще раз простимся навеки на углу расстанного перекрестка, не зная, что прощаемся навеки. Подошел мой троллейбус, оказавшийся ладьей Харона, уплывая вдаль, ты помахал мне рукой.
Когда-то давно, до войны и в начале ее, в детстве, почти стершимся из памяти, этот район был его районом. Жили с отцом и матерью в квартире родителей отца в Графском переулке (позже переименованном в Пролетарский, затем в переулок Марии Ульяновой, потом снова в Графский), в доме Фредерикса. Фредериксов было несколько, он не мог запомнить, который являлся хозяином их дома: министр, барон, генерал-адъютант, шталмейстер или канцлер. Дом устоял во время блокады, деда не стало во вторую блокадную зиму, он почти деда не помнил, а после войны хаживал в гости к бабушке и тетушке в гости, сперва в Пролетарский переулок, потом в два последующих.
Почему-то лучше всего помнил он не прежнюю квартиру, в послевоенное время переменившуюся и ставшую коммунальной, а бомбоубежище, черное подземное царство, увиденное сквозь детские фантазии, детские и недетские страхи, обрамленное воем сирен, грохотом взрывов, образами кошмарного сна.
Стоя в душистых или удушающих облаках ароматов, вырывающихся из магазина «Сирень», вспомнил он, как нравилось ему старинное магазинное название «ТЭЖЭ», напоминающее любимые послевоенные конфетки-драже в коробочке вроде большого спичечного коробка, разноцветные веселые шарики. Случайно узнав, что «ТЭЖЭ» означает «Товарищество жиркости», был он разочарован, даже воображаемый вкус драже как-то померк, отдавая послевкусием жженой кости.
Сам того не ведая, на перекрестке прощаний, на потаенных росстанях его, наш герой в некотором смысле простился со своей предыдущей жизнью и в предпоследнем неведении неспешно поплыл вверх по Невскому, где во дворе дома номер три собирался отдать записку незнакомке Люсе.
Путь от угла Литейного до Аничкова моста показался несоизмеримо долгим по сравнению с невеликим расстоянием знакомого маршрута; мелькнула мысль о сценическом времени, о литературном, — все-таки хоть и отчасти был он теперь писателем.
Думал он и о дворах, но не о тех, которые только что выпроводили его дурашливым механическим смехом, но о дворах как таковых.
В частности, о московских. Вспоминалась ему любимая картина «Московский дворик» Поленова, как объяснил экскурсовод, одна из лучших картин русской живописи. В поленовский московский дворик половником плеснули России, там косогорчик с зеленой травою, лужок, на котором сидит, вытянув ножонки, дитя, набирается мудрости, глядя, как шмель набирается меда; там задник поместья, сенная девушка с коромыслом, пересечения троп. В ином натуральном московском дворике можно было найти все тот же половник простора родины, деревянный флигель, малую церквушку вроде выросших подобно грибам из холмов беленьких невеликих новгородских храмов.
А питерские дворы-колодцы наливались летом и в белые ночи светом, отдавали его после круглый год, в их глубинах стоял белонощный неисчерпаемый воздух.
Что у нас там? Любимые брандмауэры и флигельки Добужинского? Башня алхимика-аптекаря Пеля, чьи кирпичики помечены недрогнувшей рукою таинственными цифрами, в коих, поговаривают, заключен код Вселенной? Группа скульптурных обезьянок в виноградных лозах? Пекарня с прачечной, снежный запах чистого белья, благоухание свежего хлеба? Гаражи для избранных? Плотницкая? Уцелевшая кузница? Одноэтажные и двухэтажные флигельки, где еще жив уют, не нуждающийся в доходных домах, где пока еще можно растопить печь-голландку или забытый камин?
«Почему бесы стенные пишут свои отрывочные слова и фразы латиницей? Протестуют против Кирилла и Мефодия?»
Расчетверенный конюший с укрощаемым конем Аничкова моста, удивлявший и очаровывавший его в детстве и в юности, встретился ему в зрелости в одном из первых путешествий в Европу, конь и конюший, укротитель или конокрад, покинувшие Фонтанку беглецы, поразили его внезапным появлением на других широте с долготою, как преследующие время от времени горожан неправдоподобные архитектурные сны.