Зов рожка почтальона с улицы. Сколько раз он заставлял биться сердце! Несмотря на холод, она приоткрывает окно. Большой фонарь на велосипеде почтальона освещает дверь соседнего дома. Вздрагивает, приближается. Она молится свету фонаря, как комете: «Боже, сделай так, чтобы он остановился!» Но фонарь удаляется. Есть человек, которого она зовет, а он не останавливается.
Её, изолированную от человечества, еще больше изолирует холод. Снежный воздух останавливает звуки. Во всем медлительность. Скорые поезда не ходят, курьерский прибывает с опозданием на день. А что, впрочем, страшного? Письма нет. К счастью, она знает, что в феврале проведет месяц в Париже.
Она всегда страдала от того, что не на кого положиться, некому довериться, нечему себя посвятить. В детстве она выказывала симптомы того вида болезни, которую Косталь назвал «леттризмом» Андре. В этот период она писала письма самой себе, вроде английского поэта времен последней войны, который при каждом рейсе к Дарданеллам платил мальчугану, чтобы в момент отплытия корабля махал платком. (Косталь считал такую черту омерзительной, невозможно пожимать руку мужчине с подобной чувствительностью.) Потом она была довольно долго корреспонденткой журнала мод, что является для девушки мужским эрзацем, как пудель для женщин — эрзацем ребенка. Это занятие прекратилось, едва она стала писать Косталю.
Она исписывала десятки страниц на протяжении целых часов, и останавливала ее порой только судорога в руке. Как и большинство женщин, она посылала под видом писем свой дневник. Просторные страницы без полей, ненумерованные, с вымаранными или надставленными словами, строчками, которые добавлялись отовсюду и даже обивались сквозь другие строчки. Когда Косталь получал такое письмо, он взвешивал его со вздохом, угадывая количество содержащихся в нем страниц. Для мужчины, который, как и большинство мужчин, не в силах прочесть длинное письмо, это было каждый раз тяжелым ударом. Очень редко конверт не был закреплен прорезиненной бумагой, обычно используемой как обложка для блокнота. Внутри Косталь всегда находил фотографию, которую в ярости, даже не взглянув, разрывал и швырял в корзину. Ах, если бы она это видела — нож в сердце! Но вместе с тем через секунду она бы все поняла. Если только, неизлечимая, не подумала бы: «В такую ярость приходят лишь, когда любят. Что он имеет против меня сегодня?» Иногда она душила свои письма такими резкими духами, что он был вынужден вывешивать их на улицу, подвешивая прищепками для
181
белья; но и это не всегда помогало: целую неделю они отравляли запахом ящик его письменного стола. Если он жаловался на это, Андре жаловалась в свою очередь: разве дружбу могут поколебать подобные мелочи. Она неспособна была понять, что здесь не было дружбы, что если бы здесь была дружба, она была бы поколеблена: ведь когда речь идет о качестве существа, мелочей нет. То же самое в отношении ее бумаги «невозможного» формата. Поскольку Косталь сохранял эти письма, он сделал ей замечание: как безобразят они его стопки, выходя за края и нарушая аккуратность. Пустая затея. Поэтому случалось, что он выбрасывал ее письма единственно из раздражения видеть, как их края становятся кружевом в его бумагах.
На ее письма Косталь время от времени отвечал. Крошечные, неудобочитаемые буквы: он писал быстро, чтобы поскорее с этим покончить. Он говорил все, что приходило в голову — да-да, черт знает что. Крошечные буквы, которыми он ее чуть-чуть вышучивал, так как игра была свойством его характера. А она… она-то верила, что вышучивают лишь то, что любят. В минуты просветления она находила эти крошечные буквы трогательными, как они, действительно, были.
Вначале она присылала ему и маленькие подарки. Корзины с цветами, фрукты; и он имел слабость, лень, и милосердие их принимать. «Я очень огорчу ее, отказавшись». Когда же она прислала ему очаровательный мундштук, он вернул его с вежливым письмом. В течение года она не присылала подарков, потом возобновила: одеколоны, лавандовые саше. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, я больше не буду возвращать ваши маленькие подарки. Автоматически я их буду отдавать одной из моих любовниц». (Так он и сделал). Она была убита. Маленькие подарки прекратились.
Другое лекарство от разочарованности Андре — чтение. Книги подаренные, книги, присланные из библиотеки, книги даже купленные (безумие: книги за тридцать франков), она читала до боли в глазах. Почти всегда хорошие книги. И почти всегда в заметках, которыми она заполняла белые поля, было что-то интересное.
Переписка, чтение, что еще? Она выписала проспекты агентств путешествия, каталоги редких книг, автографов, пластинок, также каталоги больших магазинов; и, бесконечно перелистывая их, отмечала почти без горечи, что бы хотела иметь. Ее не возмущало, что миллионы дураков и дур могут наслаждаться благодаря краденым деньгам духовными ценностями, наоборот. Она попыталась писать, но быстро поняла, что не обладает талантом. Иногда, когда было совсем невмоготу, выходила и бесцельно бродила по городу, хотя не любила природу, по крайней мере, природу Сэн-Леонара. Она пришлась бы по вкусу только как декорация для живых.
Временами эта жизнь казалась терпимой: если она и не чувствовала себя счастливой, то не чувствовала и несчастной. Читая хорошую
182
книгу: «Подумать только, есть женщины, сидящие по восемь часов в канцелярии!» В другие дни она безумно скучала. Сводил с ума избыток досуга и незнание, как им распорядиться. Тем не менее, отказывалась от любой материальной работы из обостренного чувства ценности времени. При жизни матери она никогда не желала помогать по хозяйству, штопать, перешивать платья. «Варить варенье, в то время как я могу воспитывать себя, открывать великого писателя, которого не знаю, изучать что-нибудь, да хотя бы читать Лярусс!» Чтобы броситься в рукоделие, нужна была острая боль. Например, в минуты, когда она чувствовала себя без руля, без ветрил, начинала штопать чулки. Наступало равновесие: тревога равнялась штопке чулок. Так что вид карминового «яйца», которым она пользовалась в безмятежный период, доводил ее до дрожи. Со смертью матери нужно было заниматься низменными делами. В этом было что-то абсолютно неприемлемое для нас.