– Нельзя, я хочу погулять один.
– Но почему?! Я вам не помешаю, у меня только один вопрос…
– Без разговоров! – почти рявкнул дед. – Я пойду один, вверх. И ты пойдешь один – вниз. Абраша, ступай домой, Рика заждалась!
Он резко повернулся, резко выбросил руку с тростью, оперся на нее и устремился прочь. И с каждым шагом рука выбрасывалась все энергичнее, трость взлетала все легче, а тело отталкивалось от нее все нетерпеливее.
Я, остолбенев, глядел ему вслед – и ничего не понимал. Почему мне нельзя дойти с ним до следующей остановки? Почему он удаляется от меня, да что там, почти убегает, так необратимо и быстро, словно бы убеждая каждым своим шагом, что это – шаг во мне неведомое, для меня чужое? И кому теперь я смогу задать этот проклятый вопрос: почему все родственники считают Смыслова антисемитом, почему, если нееврей хочет поставить мат еврею, то он непременно антисемит?
Позже я узнаю, что милейший Василий Васильевич никаким таким «анти» не был ни сном ни духом, что настоящая дворянская порода враждебна только хамоватому быдлу… но это будет позже, а пока Абраша, подпрыгивающий от нетерпеливого ожидания встречи со своей Рикочкой, заметил мое отчаяние и пожелал утешить, продолжив беседу о шахматах:
– Ты слышал, Ботвинник со Смысловым опять играют? А Ботвинник – таки наш, аид… ты, конечно, болеешь за Ботвинника?
– Нет, – помертвевшими губами вытолкнул я, – не за Ботвинника. За Смыслова.
Но у Абраши уже не оставалось ни капли терпения. Он дрожал, как ребенок, который не может допроситься в туалет, он мечтал о своей чисто прибранной квартире, из которой уже выветрился тяжкий дух чужого, сильного самца, в которой Рикочка напоит его чаем с рассыпчатым шекер-чуреком и уложит спать… милая мамочка Рикочка… и поцелует перед сном, и он будет видеть радостные сны, этот лучезарный ребенок – а как же не быть им радостным, если жизнь так чудно хороша.
И он припустил со всех ног домой, счастливо приговаривая:
– Надо же, такой маленький мальчик, а уже болеет за Ботвинника!
А дед уходил, – и уходил, как я понимал, туда, где мне места никогда не будет.
Но обернитесь хотя бы! Просто в знак того, что и сейчас, уходя, вы все же оставляете меня в другой части вашей жизни; оставляете хотя бы прощальным взмахом руки!
Обернитесь, потому что если вы не обернетесь, то я уже никогда не приберегу для вас ни одного вопроса, ни одной мечты. Ни о французском, который вы знаете совершенно, а я не буду знать совсем; ни о Римской опере, о которой вы так интересно рассказываете и где мне так хотелось побывать вместе с вами.
Обернитесь! Даже сейчас, вспоминая, я гляжу в вашу давно уже истлевшую спину – и прошу об этой малости…
Но нет, не обернулся!
VIII
Трудно связно объяснить приятелю, одевающемуся у соседнего шкафчика, что Петька мне пересказал, как Арбен ему рассказал, что его пьяный сосед рассуждал, будто сука Гитлер думал, что Сталин – говнюк, но товарищ Сталин ему доказал, кто из них на самом деле говнюк. Трудно, потому что повествование пришлось на самый конец субботнего вечера в опустевшем детском саду, где в раздевалке мы возились с бесчисленными шнурками, застежками и пуговицами под нетерпеливые окрики нашей припозднившейся домработницы Зины и под злыми взглядами воспитательницы, уже час назад возмечтавшей уйти поскорее домой.
Трудно, потому что приходилось шептать, а природа наградила меня на редкость несуразным шепотом, то не слышным в десяти сантиметрах, то вдруг слышным за десять метров, тем паче в гулкой раздевалке. Я знал, что если безапелляционно запретное слово «сука», пусть даже как характеристика ненавистного Гитлера, будет взрослыми услышано, то мне здорово влетит. Поэтому этот риф я миновал с особой осторожностью, но, миновав, воодушевился и вырванное из контекста: «Сталин – говнюк» прозвучало вполне явственно.
– Что ты сказал?! – дрожащим голосом вопросила воспитательница, не решаясь поверить ушам своим, но видя, как помертвела Зина.
– Сталин – говнюк… – честно воспроизвел я последние слова и, почуяв неладное, поспешно добавил: – Так думал Гитлер.
Но никто уже не слушал. Зина, до того меня пальцем не тронувшая, подскочила и влепила такую затрещину, что про Гитлера, пьяного, Арбена и Петьку я забыл моментально.
– Ты что болтаешь?! – вопила домработница, лихорадочно застегивая мое пальтишко и затягивая на шее шарф так туго, что способность болтать я потерял напрочь. – Ты что, фашист, болтаешь?! В тюрьму захотел?
– Надо сказать родителям! – верещала воспитательница. – Надо принять меры! Я доложу директору! – Не надо директору, – охрипшим от вопля голосом сказала Зина. – Вам же первой попадет. А я – могила…
Женщины смотрели друг на друга и думали об одном.
«Вдруг донесет… а я промолчу… Спросят, почему молчала, может, ты с этим жиденком согласна? А если сообщить, спросят: что ж он, в первый раз такое сказал? А о чем родители говорят? В случае чего скажу, последить хотела… за родителями…» – решила Зина.
«Эта не расскажет, она ж у них в доме живет! – соображала воспитательница. – Не поверят ей, что мальчишка случайно… Либо родители, либо в группе… В случае чего скажу, что решила проконтролировать группу..»
Зина выволокла из садика нас с приятелем, жившим в соседнем доме на Тверской, и началось мое восшествие на казнь. Я беззвучно рыдал (реветь в голос не позволял шарф), Зина волокла меня слева, приятель, не сказавший ни слова в мою защиту, вышагивал справа, значительный, как конвоир, и мой беззвучный плач воспринимался как трусливое «Гитлер капут!» – традиционный вопль сдавшихся немцев.
Конечно же, я знал, что детей лупят. Но что когда-нибудь будут лупить меня, да еще так демонстративно, так церемониально! А это была именно церемониальная порка и называлась она: «Молнии – да падут на лопоухую голову негодяя и да запечатают они его поганые уста!»
…Когда мы пришли домой, мать с работы еще не вернулась, а сестра подробно выслушивать Зину не стала. Она поняла, что недотепа-брат опять сотворил нечто ужасное, но собственное детство еще было памятно и для настоящей строгости душа недостаточно окаменела. Поэтому получил я лишь пару обидных шлепков, грозное «дурак!», еще более грозное «вот, погоди, мама придет!», после чего она занялась своими делами.
До прихода матери я несколько раз порывался рассказать о том, как было дело, выстраивал, уже чуть успокоившись, правильную последовательность Петьки, Арбена, пьяного и Гитлера, но сестра углубилась в занятия и отмахивалась, а Зина шипела с присвистом, яростно-предупреждающе, как плотное облако пара, которое время от времени выпускали паровозы, сбрасывая лишнее давление в котлах. И ее «У, фаш-шист!» сродни было грозному предупреждению огромной машины: «Не подходи, раздав-лю-ю-ю!»
Зина была у нас в доме третьей домработницей. Первые две до приезда в Баку жили в русских деревнях Азербайджана, населенных молоканами и староверами, бежавшими от преследований на окраины Российской империи. Попадались последователи и других сект, так называемых жидовствующих, – этнических русских, окающих по-вологодски или акающих по-рязански, но исповедывающих иудаизм в самом его дистиллированном виде.
Первая домработница, молоканочка Настенька, удивительно проворная была девчушка. Квартира под ее руками сверкала: еда, хоть и простая, всегда с пылу с жару. Помню, одевала она меня так ловко, приговаривая всякую ласковую всячину, что совсем не хотелось вырастать и учиться одеваться самостоятельно. Невероятная чистюля, в баню она бегала не раз в неделю, как весь остальной бакинский люд, без различий национальности и веры, а через день. И меня иногда с собой прихватывала, мыла властно и быстро, вертя и отдраивая, как любимую кастрюлю, и не обращая внимания на рев по причине попавшей в глаза жгучей мыльной пены. Потом мылась сама, так же тщательно отдраивая все закоулки крепенького тела, а я сидел рядышком на горячей мраморной полке, подревывал, скорее притворно, и с любопытством разглядывал грудки, торчащие, как до отказа надутые воздушные шарики, попку и веселые кучеряшки, убегавшие вниз, чтобы спрятаться между толстенькими ножками. Она же, ополаскивая в пятый или десятый раз длинные, гораздо темнее кучеряшек, волосы, ловила мои взгляды и хитренько так подмигивала, мол, смотри, пока мал! Мол, вырастешь – ни за что не разрешу посмотреть… И от подмигивания этого мне, сопляку-четырехлетке, ей-же-ей, становилось жарче, чем от горячей мраморной полки и душных волн тепла, гуляющих по огромному, плохо освещенному банному залу.