Искусство ухода
Повесть
Посвящается Жене Богдановой
Глава 1
Двери теперь были закрыты, и анфилада существовать перестала. Все для меня потеряло смысл: и катание по кругу на моем тяжелом темно-желтом самокате – через все комнаты, – и наблюдение за танцующей девушкой, обутой в мужские ботинки, на которые сверху были надеты полотерные щетки – по коричневатому блеску паркета, и игры с бабушкой в прятки. Я стал избегать переходить из комнаты в комнату, потому что теперь это можно было сделать лишь через боковой коридор, параллельный моей некогда любимой анфиладе, то есть, в сущности, представлявший собой другую анфиладу, но всегда казавшуюся мне слишком светлой, слишком незащищенной, ибо ее восточная стена была нещадно пробита кем-то в трех местах, и мне, возможно, из-за малого роста либо еще по какой-то другой причине казалось, что именно над этим коридором отсутствовала какая бы то ни было кровля, и мне бывало особенно страшно смотреть сквозь три стекла на движение серых влажных облаков прямо над моей головой.
Теперь все переставили, словно пытаясь навсегда стереть из моей памяти некогда стремительно разворачивавшуюся передо мной перспективу, но я по-прежнему мог представить себе быстрое движение бабушкиных полных ног, колыхавшийся пониже колен подол светлого платья в мелкий цветочек, икры, похожие на две округлые рюмки, эти икры я никогда бы не перепутал с какими-нибудь другими, бабушку я могу бы узнать даже только по ним, – а пара прямоугольных бликов, таких, которые бывают лишь на тщательно чищенной обуви с высокими крепкими каблуками. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как бабушка твердой энергичной походкой направляется, распахивая одну за другой двери анфилады, вглубь квартиры и говорит своим высоким, немного даже театрально-гулким голосом:
– Фу, духота! Надо непременно устроить ветер!
Увы, комнаты вдруг стали тусклыми, у мебели появился какой-то особенный химически-затхлый запах, как раньше, когда звали двух мужчин в мешковатых синих брюках с маслянистыми пятнами на коленках, и они из маленького тонкого шланга поливали за шкафами и диванами потрескавшиеся от старости плинтусы оранжевой густой жидкостью против жучков. После того как они уходили, появлялся тот самый тяжелый запах, и у меня начинали чесаться глаза, а бабушке особенно часть хотелось «устроить ветер». Спустя несколько дней этот запах исчезал, и в квартире снова привычно воцарялись благоухания сладких цветочных духов и вытекавший из кухни соленый аромат жарившихся котлет.
Каждое утро я просыпался теперь оттого, что дедушка заходил ко мне, в детскую, наклонялся и целовал меня в лоб своими сухими губами – перед тем, как отправиться на работу. Я открывал глаза и видел его удалявшуюся спину – костюм сидел на нем свободно, так, словно был ему великоват – мой дед был высок, но субтилен, издалека, когда я мог разглядеть его целиком, он напоминал мне тонкую длинную кость. Возвращался с работы он вечером, когда мы с бабушкой уже успевали нагуляться, почитать и немного помучить старинный рояль, покоившийся в центре гостиной. В это время я чувствовал себя особенно усталым, и приход дедушки был для меня долгожданным сигналом к ужину и – затем – отправлению спать. Но – странно – ложась в кровать, я еще долго не мог заснуть, мне вдруг мерещилось, что все тело мое превратилось в миниатюрную железную дорогу и что тысячи поездов начинали двигаться по никому не ведомым запутанным маршрутам, меня лихорадило, в голове стоял беспрерывный звон кондукторских колокольцев и стрекот переключаемых стрелок, и голоса двух споривших стариков, сочившиеся в детскую сквозь неприкрытую дверь, сперва звучали резко и раздражающе, а потом вдруг укладывались в общий ритм моего тела и страстно пульсировали на перекрестках зелеными и красными огнями.
По выходным дедушка брал меня с собой гулять в парк. Мне нравилось надевать бежевый фланелевый берет с маленькой петелькой на макушке и особенно шедшие мне темно-коричневые лакированные ботинки – массивные и тупоносые, в каких обыкновенно вышагивали самые дерзкие мальчишки на книжных картинках. Мы бродили по мокрому асфальту вдоль аккуратно постриженных спутанных кустов, иногда садились на скамейку и вели чинные медленные разговоры о птицах или о неизвестных мне сортах хлеба – исчезнувших за несколько лет до моего рождения.
Когда анфилада исчезла, все как-то стало портиться, дедушка брал меня на прогулки все реже, и фланелевый берет вдруг стал мне мал – он туго обхватывал мне голову, и спустя несколько минут на лбу у меня появлялась розовая полоска. Тогда бабушка связала мне шерстяную шапку из толстой белой пряжи, и она мне сразу не понравилась, потому что тут же искусала мне уши и шею, и я расчесал их до красноты в первый же выход на улицу.
Кроме того – и это самое неприятное, – во время наших вылазок в парк к нам в друг стала присоединяться какая-то чужая женщина. Хорошо помню, что она носила длинное вишневое пальто и полусапожки на шнурках. Она немного хромала, и ее хромота не испугала бы меня, если бы я не заметил, что под шелковым чулком ее правой ноги при ходьбе, возле самого уже начинающегося голенища сапога, где ткань сильно натягивалась, беспощадно поблескивала полировка деревянного протеза.
Когда мы встречали ее, она всегда наклонялась и называла меня по имени, и я отчетливо видел, как ее сочный рот огромным, темно-бордовым мотыльком уже готов был упасть на мою холодную от осеннего ветра щеку, и тогда я судорожно отстранялся и натягивал мучительно колючую шапку себе почти на самые брови. Правда, этот воинственный жест не давал никаких результатов, моя обидчица лишь звонко смеялась – однако же несколько искусственно, похоже смеялись по радио старые актрисы, игравшие роли придворных дам или владелиц отправленных под молоток усадеб… Затем она неизменно протягивала мне кулек из грубой серой оберточной бумаги, наполненный полупрозрачными круглыми карамельками, я мстительно разжевывал их одну за другой, клейкая масса забивалась между зубами и натирала мои чувствительные десны, – пока дедушка о чем-то оживленно беседовал с незнакомкой, прохаживаясь с ней под руку мимо той скамейки, где теперь я призван был сидеть в одиночестве и набивать себе желудок этими противными мне сладостями.
По возвращении домой мы с дедом должны были словно забыть о существовании женщины с деревянной ногой и о ее безвкусных, похожих на стеклянные бусины конфетах.
Отныне все чаще я сидел один у себя, в детской и чем-нибудь тихо занимался. Обычно это было рисование. Я полюбил рисовать акварелью – правда, мне не разрешали портить плотную бумагу, хранившуюся в большой картонной папке с широкими белыми завязками, некогда принадлежавшую моей матери. Поэтому я пользовался обычными писчими листами, они вздувались и морщились под действием моей обильно смоченной кисти, разноцветные пятна расплывались и наползали друг на друга, и трудно было разобрать какие-либо контуры и очертания, все превращалось в яростное месиво, поначалу смешившее бабушку и страшно раздражавшее деда.
Между тем я все реже сидел с ними в гостиной – не из любви к одиночеству, но просто из желания не пользоваться лишний раз светлым коридором. Я почти совсем перестал участвовать в их беседах – впрочем, и бесед-то уже никаких не было, все чаще они долго молчали, и если прислушаться, можно было уловить тонкое позвякивание бабушкиных вязальных спиц и густой шелест читаемых дедом газет. Даже когда я ложился спать и множество вагончиков отправлялись по вибрирующим дорогам моих утомленных членов в туманные пункты назначений, я не слышал более спорящих за стеной голосов, и мне казалось, что светофоры на моих путях теперь уже не мигают, а лишь одинокие стрелочники бродят вдоль рельсов и уныло переключают рычажки – наугад, рискуя столкнуть друг с другом встречные составы.
Меня вдруг стала пугать возможность столько бессмысленной и к тому же неизвестно что с собою несущей катастрофы. Я больше не вытягивался на спине, а старался свернуться калачиком и не прислушиваться к щелчкам и гудению в моем теле. Засыпалось мне труднее, пока я не придумал себе другую игру. Теперь я, ложась спать, оказывался помещенным в удобный гамак, привязанный к ветке дерева. Я мысленно начинал раскачивать его, и вместе с ним раскачивался и сам, это ритмическое движение поначалу убаюкивало меня ничуть не хуже железной дороги, но потом вдруг что-то случилось и с моим уютным гамаком, я словно бы потерял над ним контроль, и он несколько раз вдруг неожиданно и быстро переворачивался, а я вздрагивал и понимал, что уже почти заснул, но вот очнулся, да притом еще и с колотящимся сердцем и дрожью в ногах, и мне придется заново усыплять себя.