– Да почиет он в мире, аминь! – откликнулись голоса.
А когда гнев снова начал вскипать у падре в душе, толпа уже покидала церковь, вынося тело Мигеля Парамо.
Подошедший Педро Парамо опустился на колени рядом.
– Знаю, падре, вы его ненавидели. И вполне резонно. Взять, к примеру, убийство вашего брата, по слухам, совершенное моим сыном. Или вашу племянницу Ану, изнасилование которой вы ему приписываете. Непочтение и даже нападки по отношению к вам. Никто этого не отрицает. Но сейчас забудьте, падре. Проявите снисхождение к усопшему и простите его, как, возможно, простил Господь.
Положив на скамеечку для коленопреклонения горсть золотых монет, он поднялся.
– Вот, примите в качестве пожертвования на нужды храма.
В церкви уже никого не осталось. Двое мужчин у входа поджидали Педро Парамо, и когда тот к ним присоединился, вместе пошли за гробом, который несли на плечах четверо работников из Медиа-Луны.
Собрав монеты одну за другой, падре Рентериа приблизился к алтарю.
– Это Тебе. Его плата за спасение души. Сам решай, такова ли цена. Я же, Господи, припадаю к стопам Твоим, ибо сие каждому дозволено… и, справедливо или нет, молю: покарай его, Господи, ради меня.
Заперев алтарь, он вошел в ризницу, забился в угол и выплакал свое горе и скорбь до последней слезинки. Затем сказал:
– Хорошо, Господи, будь по-твоему.
За ужином падре, по обыкновению, выпил чашку горячего шоколада. Спокойствие вернулось к нему.
– Послушай, Анита. Знаешь, кого сегодня хоронили?
– Нет, дядя.
– Помнишь Мигеля Парамо?
– Да, дядя.
– Так вот – его.
Ана склонила голову.
– Ты ведь уверена, что это был он? Да?
– Не то чтобы уверена, дядя… Лица я не видела. Он кинулся на меня ночью, в темноте.
– Тогда с чего ты взяла, что это Мигель Парамо?
– Он сам сказал: «Не пугайся, Ана. Я Мигель Парамо». Вот его слова.
– Но ведь из-за него погиб твой отец, ты знала?
– Да, дядя.
– Значит, попыталась его прогнать?
– Я ничего не сделала.
С минуту они молчали. Только теплый ветерок шелестел листвой миртового дерева.
– Он сказал, что именно затем и пришел: повиниться и просить прощения. Не вставая с постели, я произнесла: «Окно открыто». И он влез. Кинулся меня обнимать, словно таким образом извинялся за содеянное. Я улыбнулась ему. Вспомнила, чему вы учили: ни на кого не держать зла. Хотела выразить это улыбкой; но поняла, что он не увидит, ведь и я не видела его, темнота была непроглядная. Только чувствую: навалился он всем телом сверху и начал дурное делать.
Думала, убьет. Ей-богу, дядя. А потом и вовсе перестала думать, чтобы умереть прежде, чем он меня убьет. Но, как видно, не хватило ему смелости.
Я это поняла, когда глаза открыла и увидела утренний свет, льющийся в отворенное окно. До той минуты мне казалось, что уж нет меня среди живых.
– И все же твоя уверенность на чем-то основана. Может, голос? Разве не угадала ты его по голосу?
– Да я и знакома-то с ним не была. Слышала только, что он убил моего отца. Я не видела его прежде. А после не довелось.
– Однако ты знала, кто он.
– Да. И каков этот человек. Не сомневаюсь, что теперь он в глубинах преисподней, ибо я горячо молила о том всех святых.
– Не питай напрасных иллюзий, дочка. Кто знает, сколько людей сейчас молится за него! И некоторые из них куда истовее, чем ты. Например, его отец. А твоя мольба – одна против тысяч.
Падре чуть не добавил: «Кроме того, я сам даровал ему прощение». Однако сдержался, не желая ранить и без того надломленную душу. Взамен, положив руку девушке на плечо, он сказал:
– Возблагодарим Господа Бога за то, что избавил землю от человека, совершившего столько зла. Если теперь он на Небесах, что с того?
Через перекресток главного шоссе и дороги на Контлу галопом промчался конь. Никто не обратил на него внимания. Правда одна женщина, поджидавшая кого-то у околицы, сообщила, что ноги у коня подгибались – того и гляди полетит кубарем. Она узнала жеребца Мигеля Парамо и даже подумала: «Этак животина себе шею свернет». Впрочем, скакун тут же обрел равновесие и, не сбавляя хода понесся дальше, только голову назад заворачивал, будто страшась чего.
Слухи об этом достигли Медиа-Луны в конце дня, после похорон, когда работники, проделавшие долгий путь пешком на кладбище, отдыхали.
Перед отходом ко сну они, как обычно, переговаривались.
– Не припомню таких тяжких похорон, – заметил Теренсио Лубианес. – До сих пор плечи ноют.
– И у меня, – добавил его брат Убильядо. – А еще шишки на ногах. Хозяину, видишь ли, приспичило, чтоб мы башмаки надели. Будто на праздник какой, верно, Торибио?
– Что тут сказать? Как по мне, так вовремя он помер.
Вскоре с последней повозкой прибыли новые сплетни из Контлы.
– Говорят, душа его там бродит. Видели, как в окно к бабенке своей стучится. Точь-в-точь он. Краги на нем и все остальное.
– Думаете, дон Педро с его-то норовом позволит, чтобы сын и дальше с бабами крутил? Представляю, что он скажет, когда узнает: «Вот что, сынок. Ты коли умер, так и лежи себе спокойно в могиле. В наши дела не лезь». А уж увидит его здесь, заново на кладбище спровадит, бьюсь об заклад.
– Твоя правда, Исайя. Старик такого не потерпит.
– За что купил, за то и продаю, – бросил возница и отправился дальше.
С неба падали звезды, будто плакало оно огненными слезами.
– Гляньте только, – сказал Теренсио, – какой там наверху переполох устроили.
– Не иначе как закатили праздник в честь Мигелито, – съязвил Хесус.
– А может, дурное знамение?
– Для кого?
– Да хотя бы для сестрицы твоей. Поди, истосковалась по нему.
– Ты это с кем говоришь?
– С тобой.
– Идемте-ка лучше, ребята. Уморились мы очень, а завтра спозаранку вставать.
И они растворились в темноте подобно теням.
С неба падали звезды. Когда огни в Комале погасли, небо завладело ночью.
Падре Рентериа ворочался в постели без сна.
«В происходящем виноват я один, – думал он. – Потому что боюсь обидеть тех, кто меня кормит. Ибо такова истина: я существую за их счет. С бедняков что взять, молитвами сыт не будешь. Всегда так было. И вот к чему привело. Моя вина. Я предал тех, кто вручил мне свою любовь и веру, прося заступничества перед Господом. Чего они добились этой верой? Места в раю? Или духовного очищения? Какой смысл в духовном очищении, если в последний миг… До сих пор не выходит из памяти лицо Марии Дьяды, которая пришла просить о спасении своей сестры Эдувихес».
«Она всегда помогала ближним. Ничего для них не жалела. Даже сына им родила, всем. А потом каждому показала, чтобы хоть один его признал; однако никто этого не сделал. Тогда она молвила: «Значит, я буду ему отцом, хотя по воле судьбы и стала матерью». Они злоупотребляли ее гостеприимством, пользовались добротой, а она и слова никому поперек не скажет».
«Но она лишила себя жизни. Пошла супротив воли Господа».
«Другого ей не оставалось. Вот до чего ее доброта довела».
«И ведь оступилась в самом конце, – заметил я. – В последнюю минуту! Столько благих дел во спасение души – и все разом потерять!»
«Вовсе нет, падре. Она умерла в тяжких муках. А мучения… Вы что-то насчет них говорили, уж не припомню. Вот из-за мучений этих она и оставила нас. Умерла в корчах, захлебываясь кровью. До сих пор ее искаженные черты стоят у меня перед глазами. Такого страдальческого выражения не знало еще лицо человека».
«Быть может, усердными молитвами…»
«Мы и так усердно молимся, падре».
«Вообще-то я имел в виду григорианские мессы[69]; однако здесь нам без помощи не обойтись, придется посылать за священниками, а на это нужны деньги».
Мария Дьяда, бедная женщина, у которой было семеро по лавкам, прямо встретила мой взгляд.