Я очень люблю своего папу. В моих глазах он самый умный, самый добрый, самый справедливый. Я не помню такого случая, чтобы отец побил кого-нибудь из нас, но уважали его и слушались всегда беспрекословно. Сказок он знал без счета. Бывало, прижмет мою голову к себе и ровным голосом начнет:
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком…
Я плотнее прижимаюсь к теплому отцовскому плечу, и с замиранием сердца плыву вместе со злополучным царевичем в бочке по синим, бурным волнам, вместе с ним вступаю в единоборство с коварным коршуном, вместе с ним веду прекрасную Царевну Лебедь в сказочный город.
Ровно, убаюкивающе звучит голос отца, и глаза мои закрываются все больше и больше. Я уже не слышу, как папа укладывает меня в приготовленную мамой постель и как, неслышно ступая, выходит из комнаты, прикрывая широкой ладонью пугливый огонек лампы.
Так заканчивается этот день, так заканчиваются и все зимние дни, сохраненные в моей памяти, как один бесконечно большой и студеный день.
А летом… летом у меня очень много обязанностей. С утра до вечера все взрослые в поле, и на меня одну возложены все мелкие работы по дому. Я рву траву для коровы и свиней, мою на речке посуду, подметаю пол, полю грядки, ношу завтрак отцу и братьям в поле, а в свободные редкие минуты неумело скачу вместе с городскими девочками-дачницами по расчерченным на дорожках «классам». Дачников у нас много: жизнь, как часто повторяла мама, не особенно-то легкая, а дачники платят деньги. Поэтому все, что можно сдать, – сдается. Сами же спим или в кухне, или в летней пристройке, или на сеновале.
Городские девочки очень воспитанны и очень изнеженны. Они ходят в новеньких туфельках и красуются одна перед другой пышными бантами. На руках у них сидят такие же красивые, как они сами, куклы, с которыми они чинно играют в какие-то благородные игры. Меня они нехотя принимают в свою компанию, да я и сама отчего-то сторонюсь их, хотя у меня тоже есть кукла, которая во много раз лучше и наряднее их кукол. Ее мне купил папа как-то на Рождество. Помню, он поставил передо мною большущую коробку и весело крикнул: «Ну-ка, дочка, открой ее!» Я открыла и тотчас же снова накрыла крышкой: там, в коробке, лежало такое чудо, от которого у меня мелкой рябью застлало глаза… Когда мама извлекла наконец из коробки куклу и поставила ее передо мной, я разглядела ее. Это было что-то необыкновенное: разодетая в голубой шелк с таким же большим голубым бантом в золотистых волосах, кукла хлопала при покачивании ее черными, как вишенки, глазами и, улыбаясь розовыми губками, тоненько говорила: «Ма-ма». Костя и Ваня восторженно смотрели на куклу и уговаривали меня взять ее в руки, а я пятилась в дальний угол и со слезами на глазах упорно качала головой: я просто боялась подойти к такому великолепию.
Мама сердито выговаривала отцу: «С ума сошел! Выбросить такие деньги! Видишь, она и играть-то с нею не сумеет».
Сразу помрачневший папа нехотя отговаривался: «Чего ты ворчишь? Чем наша дочка хуже тех, других? Не она же виновата, что до сих пор не видела ни одной порядочной игрушки. Вот привыкнет – и будет играть».
Но к великому сожалению, я так и не привыкла, так и не сумела полюбить это говорящее чудо. Иногда еще, когда никого не было дома, я изредка вынимала коробку из шкафа и, присев перед нею на корточки, осторожно гладила куклу пальцем по холодным румяным щекам, по белозубому улыбающемуся рту. Шуршащий голубой шелк приятно холодил пальцы и одновременно вызывал в моей неискушенной душе какое-то благоговейное чувство страха. Я бережно поднимала коробку и осторожно ставила ее обратно, в шкаф. Бог с ней, пусть лежит. Действительно, такие деньги выброшены, – и вдруг разобьется!
С Матрешкой, с моей тряпичной, затасканной Матрешкой, было куда интересней. Ее можно было кормить, не боясь, что запачкается ситцевое, вылинявшее от частых постирушек платьице, ее можно было укладывать спать на высоких скамейках, не опасаясь, что она упадет и разобьется, ее можно было просто забросить куда-нибудь и забыть на неделю-другую о ее существовании, пока она снова случайно не попадала на глаза. Она все прощала, моя верная привычная Матрешка. Она одна могла терпеливо выслушивать и мои первые немудреные радости, и мои первые горькие обиды. Она была моим настоящим другом, и я чувствовала, что никогда не решусь променять ее на ту гордую и холодную красавицу, которая в шелке и в кружевах так и оставалась лежать в углу темного, большого шкафа.
Позднее, несколько лет спустя, когда умер отец и когда в доме нашем зачастую случалось гнетущее безденежье, мама с каменным выражением лица продала эту по-прежнему улыбающуюся, новенькую, шуршащую шелками куклу какому-то заезжему маклаку.
Помню, у меня больно дрогнуло сердце, когда я увидела ее в последний раз. И не потому, что мне было очень жаль куклу, нет – просто появилось вдруг чувство раскаяния оттого, что такой чудесный подарок отца так и не нашел в моей душе надлежащего отклика.
Но о кукле – все. Теперь мне вспоминается другое, мне опять вспоминается то благословенное время, когда еще был жив папа.
…1931 год. Я помню холодную бесснежную весну, низкое свинцовое небо и зябкий скрип оголенных веток на ветру.
В один из таких дней к нам пришли «комиссия». «Комиссия» – слово значительное, так его запросто в будний день не возьмешь да не скажешь, и поэтому мы с Ваней тихонько сидим на полатях и, сдерживая дыхание, следим, как трое рослых, пропахнувших свежим весенним ветром мужчин с обветренными, коричневыми лицами о чем-то серьезно и долго разговаривают с моим отцом. Миша и Костя на правах старших тоже сидят за столом. Они также участвуют в разговоре взрослых мужчин, но ведут себя, по моему мнению, недостаточно солидно: Костя то и дело хлопает Мишу под столом по коленке и блестящими глазами умоляюще глядит на отца. Что он еще выпрашивает?
Но вскоре непонятный разговор взрослых за столом делается для меня и совсем не интересен, так как я с восторгом замечаю первую в этом году ожившую муху. Она медленно, сонно ползет по стене, тяжело волоча мохнатые лапки. Муха! Ура! Значит, скоро уже настоящее лето.
Я искоса, одним глазом, продолжаю следить за вялыми движениями мухи и стараюсь ни в коем случае не показать Ване виду, что я чем-то заинтересована: ведь тогда он обязательно поймает муху и оторвет ей лапки.
Но тут стучат отодвигаемые стулья. Все встают из-за стола. «Комиссия» крепко, по-дружески хлопают отца по плечу и дружелюбно, весело улыбаются: «Ничего, мы еще развернемся! С такими-то руками горы можно свернуть!» (Интересно, какие они еще горы собираются свертывать? Может быть, те самые, «златые», о которых каждый раз слезливо поет подвыпивший отцов брат – дядя Гриша?)
«Комиссия» закуривают на дорожку по скрученной цигарке и прощаются с непривычно насупленной мамой: «Нет, вы напрасно все-таки упираетесь. Вот ваш муж и ваши сыновья правильно оценили создавшуюся обстановку и правильно решили, что вам с нами по пути. Со временем вы в этом сами убедитесь».
Отец примирительно говорит: «Она поймет. Она у меня, знаете, не из тех „закоренелых“». Мама сквозь дрожащие на глазах слезы стреляет в отца быстрым, польщенным взглядом, и теперь даже я понимаю, что спор исчерпан.
Наконец «комиссия» уходят и уводят с собой отца и старших братьев. Мама, глядя им вслед из окна, еще некоторое время расстроенно сморкается в подол вышитого «крестиками» фартука, потом вспоминает, что время топить печку, идти в хлев кормить скотину, и уже через несколько минут все в доме движется своим чередом.
А вечером я слышу сквозь сон, как отец говорит присмиревшей маме: «Нет, ты только пойми, ты только представь на минутку, какие перспективы откроются теперь перед крестьянством…» И отец какой-то непонятный сегодня, и слова непонятные.
А через несколько дней узнается, что наша семья, первая в деревне, вступила в колхоз. В нашей деревне еще колхоза нет, и мы вступили в соседний, откуда и приходили к отцу те самые «комиссия». Смутно, пожалуй больше из разговоров взрослых, помню, как выжидающе притаилась и притихла деревня по отношению к нашей семье. Но конечно, не все. Спустя несколько дней еще три семьи подали заявления в соседний колхоз, и мы уже не были так одиноки.