Сейчас, перед сном, я тихонько выйду на крыльцо и посмотрю в ту сторону, где находишься ты, моя далекая, моя светлая Родина. Через все тучи, через всю непогоду и хмарь, через всю эту чужую и неуютную землю, именуемую Германией, я пошлю тебе привет, моя Родина. Я вложу в этот привет всю мою тоску, всю мою боль, всю мою большую любовь к тебе.
Услышишь ли ты меня?
1 сентября
Вторник
Вчера я столько исписала бумаги и так перетрудила свой карандаш, что сейчас можно было бы и не доставать тебя, мой дневник. Но ведь сегодня такой день, такой день! Дорогие друзья мои, где бы вы ни были, вспомните наши отутюженные воротнички, наши раздутые от книг и тетрадей портфели, наши счастливые лица и целые горы наших светлых мечтаний и радостных надежд в этот день. Вы помните их, эти наши мечты и надежды? У кого они сбылись?
Школа, школа, сколько светлого и хорошего оставила ты в моей памяти! Мне сегодня так тяжело на сердце, что бежала бы я, сама не знаю куда, лишь бы не знать только, что все это потеряно и что все это никогда, никогда больше не вернется. Где вы все, мои друзья-одноклассники? Неужели вы все там, на своей стороне, и только я одна здесь, на этой чужой земле, служу чужому, ненавистному народу?
Сегодня день – день воспоминаний, и мои невольные слушатели по работе Сима и Михаил, независимо от того, хотят они этого или не хотят, молчаливо принимают участие в моих воспоминаниях о вас, мои далекие, мои никогда не забываемые школьные девчонки и мальчишки. Больше всего я вспоминаю тебя, моя верная подружка, – Нюра-Анюта. Где ты? Жива ли? Неужели ты отвернешься от меня, если мы когда-нибудь еще встретимся?
Ты помнишь, Нюра, жаркий летний день, шумный многолюдный военкомат, усталый взгляд седого майора за столом и нас двоих в легких светлых платьях, с неуклюжими смешными прическами на головах, от которых, как нам думалось, мы казались старше.
Ах, Анюта, Анюта, зачем мы тогда с тобой поверили, что нам нельзя быть вместе со всеми, зачем мы не были понастойчивее? Ведь здесь-то со мной не считаются, что я молода и что мне надо учиться.
Вспомнила я и вас, наш старый, добрый, ворчливый учитель русской литературы Авенир Иванович. Помните тот день, когда мы виделись с вами в последний раз? Вас гнали немцы куда-то в сторону Гатчины. Вы зашли тогда в наш дом, сразу постаревший, осунувшийся, но по-прежнему мудрый и всепонимающий, а у нас ничего, ничего не было, чем бы угостить вас, кроме холодной вареной картошки. Помните, вы сказали тогда на прощанье моей маме: «Берегите ее. Это – будущий литератор». Не знаю, ох не знаю, окажутся ли ваши слова пророческими…
Вспомнила я и вас, наш молодой, красивый, веселый, строгий и справедливый директор Антон Михайлович. Вы помните, как поздравляли нас всех после экзаменов с «легким паром»?
А наши вечера, наши чудесные школьные вечера, когда и вы, наши старшие товарищи-учителя, и мы, ваши первые повзрослевшие старшеклассники, чувствовали себя такими равными с вами, такими независимыми и счастливыми.
И конечно же, я вспомнила тебя, Оськин. Коля Оськин. Что это было тогда? Просто ли полудетское, романтическое увлечение, а может быть, это и была она, моя первая? Не знаю, не знаю, но только это было таким светлым, таким хорошим и таким волнующим, что я просто не могу найти слово, которое могло бы в какой-то мере определить это чувство… Коля Оськин. Всегда такой гордый и надменный со всеми девчонками, ты, однако же, постоянно «нечаянно» оказывался рядом со мной – во время ли моих дежурств по школе на площадке между нашим и 8 «Б» классом, на наших ли комсомольских вечерах, по дороге ли домой. Коля Оськин. Я часто, еще и сейчас, вижу во сне твои голубые со стальным блеском глаза, твой светлый, волнистый чуб… Помнишь, ты спускался однажды по лестнице мне навстречу. Я бежала в класс, опаздывала – уже был звонок. Ты поймал мою руку, сжал ее. Мы простояли так, друг против друга, какое-то мгновение – всего лишь мгновение! – а потом, не сказав ни единого слова, ринулись прочь: ты – вниз, я – наверх… Анюта говорила мне, что в тот день все переменки ты торчал на площадке возле нашего класса – по-видимому, ждал меня. А я сидела за партой, счастливо взбудораженная и почти физически ощущала свою руку в твоей… Ты помнишь это, Оськин?
Но каким бы это ни было светлым и хорошим, как бы я ни дорожила всем этим, – меньше всего на свете хотела бы я встретиться с тобой после войны. Что я тебе отвечу? Что я была «восточной рабыней», что из меня получился безвольный, презирающий себя человечек?
3 сентября
Четверг
Сегодня весь день резали с Симой мак. Наверное, и правда в этих звенящих, почти невесомых коробочках содержится опий, потому что наши головы к вечеру стали такими тяжелыми, сонными и тупыми, как будто мы ели не мак, а что-то одурманивающее, снотворное. Насилу отработали.
А дома – сюрприз. Заплаканная и растрепанная Нинка встречает нас на дороге и говорит, что ее побила Эрна. Мы сначала удивлены, а потом возмущены. Эрна побила?! Как и за что? А так: сначала потаскала за волосы, а потом нахлестала по щекам… А за что? Просто за то, что она, Нинка, подралась с Хансом и нечаянно разбила ему нос до крови. Почему подралась? А пусть он не дразнится русской свиньей и собакой…
Сима страшно расстроена и подавлена. Она молча целует Нину в пылающие щеки и плачет крупными слезами. А я возмущена до глубины души. Чтобы какая-то немецкая баба смела бить наших русских детей только за то, что они русские?!
Я решительно поднимаю Симу со стула и говорю: «Как тебе не стыдно реветь?! Разве слез от тебя Нинка ждала, когда встречала? Сейчас же пойдем к Эрне, слышишь – сейчас же!»
Сима вытирает глаза и покорно выходит за мною на улицу.
Ярость, незнакомая и слепая, овладевает мною, когда я вхожу в комнату этой немки, которая собирается иметь свои «морги» на Украине, да еще пару русских рабов в придачу. Эрна встает нам навстречу, заметно испуганная. Я смотрю ей прямо в ее кошачьи блудливые, в рыжих коротких ресницах глаза и, чтобы не сорваться, говорю очень тихо и очень внушительно: «Слушай ты, немка, тебя даже женщиной нельзя назвать, потому что ты бьешь детей. Так вот, запоминай: если еще раз, когда-нибудь, твой сын или ты сама осмелитесь назвать кого-либо из нас русской свиньей или русской собакой и если ты когда-нибудь еще хотя бы пальцем дотронешься до ее дочери, то знай, – я на секунду задумываюсь, какой бы страшной карой припугнуть эту недалекую особу, и совсем неожиданно для себя заканчиваю, – знай, что тогда ты никогда больше не увидишь своего сына. Никогда! И ни полиция, и ничто на свете не помогут тебе… Поняла? Вот запомни это и заруби у себя на носу».
С этими словами я демонстративно отворачиваюсь от ошалевшей от неожиданности немки и подталкиваю перед собой Симу. Мы уже захлопнули дверь, когда опомнившаяся наконец Эрна визгливым голосом кричит нам что-то вслед. Но мы уже не слышим ее; да, по правде сказать, и нет особенного желания прислушиваться: наверное, все-таки мало приятного.
А вечером приходит Бовкун. Не знаю, как чувствовала бы я себя на его месте, но Лешка ведет себя точно так, как я и предполагала. Держит он себя наигранно бодро, сплевывает сквозь зубы и небрежно говорит, что на то, что с ним не посчитались и не взяли его с собою, ему ровным счетом плевать. Плевать, и все! Подумаешь – сбежали! Дальше концлагеря они все равно никуда не убегут. В этом он, Бовкун, уверен так же, как и в том, что он раньше их всех будет дома. Как? Да очень просто. Вот возьмет и пойдет в немецкую армию, получит отпуск, и – пожалуйста, он дома. А те (здесь опять следует презрительный плевок), те еще «попоют» в лагерных застенках. Уж кому-кому, а ему, Бовкуну, слава Богу, известно, что творится в концентрационных лагерях.
Говоря это, Бовкун победно смотрит на нас и всем видом своим вопрошает: «И с кем вы вяжетесь?.. Хиба ж вы не бачите, хто я такий, Бовкун?»