Ирен закуривает у окна. Этот человек взывает к ней словно к богине, высеченной из камня, способной не моргнув глазом взвесить – кто чего стоит. В едином порыве он и осуждает, и оправдывает, так и не сказав, кто убил эту женщину, ограничившись прошедшим временем: «убитой женщины», он умоляет не разрушать его семейство. Душераздирающая и хорошо знакомая песня.
Свершившие убийства – не его ответственность, но следы жертв высвечивают черные дыры, и запекшаяся кровь порочит потомков. Наследнику хочется избавиться от непосильного долга. Если ради этого ему приходится обращаться к француженке-архивистке – так она может его успокоить: Ильзе Вебер заплатила сполна – куда больше того, к чему приговорил ее военный трибунал, и она выплачивала свой долг до последнего вздоха.
Сигаретный дым тает на фоне омытого ливнем пейзажа. Силуэты и времена перепутываются, воскрешая в памяти то пасхальное воскресенье двадцатилетней давности. Семейный обед, которым они с мужем собирались отметить ее беременность, закончился катастрофой. Снова у нее перед глазами – лицо свекра, искаженное гримасой ненависти. Она не хотела никого осуждать, но высказалась вполне определенно. В тот день любовь мужа к ней надломилась. Она снова стала иностранкой у порога их общего дома.
Какой иронией отдаются в ее душе слова адвоката: «Она сказала мне, что, хотя вы даже не немка, но порядочны и достойны доверия». Знал бы он, что она натворила со своим браком. Хаос, который она устроила как раз к рождению сына.
Ее раздражают приглушенные звуки из соседних комнат. Жужжащий улей. Ирен необходимо отвлечься, прояснить поток своих мыслей.
Она подходит к двери, закрывает ее и приступает к чтению исповеди Ильзе Вебер, написанной в апреле 1975 года:
«Дочь моя, когда ты прочтешь это письмо, я буду в могиле. Люди станут нещадно ругать меня, не стесняясь в выражениях. Я не смогу больше ничего объяснить им. Вот почему я пишу тебе, чтобы ты знала.
Я смотрю на тебя и вспоминаю свою молодость. Как и ты, я хотела красивой жизни. Вырваться с отцовской фермы. Посмотреть страну. Мне нравилось учиться. Узнавать новое. Кое-кому из моих подруг по Лиге немецких девушек[2] повезло уехать на восток. Они участвовали в операциях по германизации в Вартеланде и присылали нам открытки. Мы мечтали быть с ними там, пережить такие же приключения. Мы были юными идеалистками! Я так и видела себя преподавательницей, помогающей маленьким крестьянским детям Судет стать истинными арийцами рейха… Отец не хотел и слышать об этом. Эта жесткость у меня от него. В то время Партия предлагала девушкам перспективы, а я была зажатой здесь, в грязи и среди коров. Ночью мне мечталось: гори она огнем, эта ферма, и пусть языки пламени полыхают до небес.
Осенью 1943-го меня направили послужить рейху в концентрационный лагерь. Я уехала с чувством облегчения. Конечно, это не восток. Ферма твоего дедушки располагалась всего в двух часах пути. Но мы носили красивую униформу и имели определенные преимущества. Я зарабатывала вдвое больше того, что мне могли предложить на заводе. Когда я приехала, условия жизни в лагере были очень приличные. Я, как и другие молодые призывницы, сняла квартирку с видом на озеро. Одна из девушек все время плакала по вечерам. Я же отличалась крепостью и умела переносить боль. Мы раз в неделю тренировались в тире и носили на поясе оружие, с которым я никогда не умела обращаться. Для поддержания дисциплины у меня был кнут и сторожевой пес – он слушался меня, стоило только мизинцем шевельнуть.
Эсэсовцы были высокие и красивые, мы все мечтали выйти замуж за кого-нибудь из них. Тогда я впервые увидела их так близко. Мы с ними работали. И все были молоды… Можешь сама догадаться – были и любовные истории! Ни один эсэсовец не имел права жениться без одобрения рейхсфюрера. Некоторые девушки были замечены в неприличном поведении. Очень мало кто из нас сумел сорвать большой куш.
После войны меня судил британский военный трибунал. Меня обвиняли в жестокости по отношению к заключенным. Я всего лишь исполняла приказы. Мы были воспитаны так, что надо проявлять строгость. Равенсбрюк был женским лагерем, не таким жестким как лагеря на востоке, но тамошние узницы отличались крайней недисциплинированностью. Особенно политические и цыганки. У шефа гестапо были шпионки в бараках – так выявлялись саботажницы и воровки. Польки и еврейки были грязными до отвращения. Француженки нас с ума сводили. А узницы из Красной Армии отказывались работать ради военных нужд. Были те, кто раньше убивал немецких солдат. Надо было сохранять бдительность, карать ленивицу, чтобы остальные ходили по струнке. В первый раз, ко-гда главная надзирательница заставила меня бить одну заключенную, пока та не упадет без сил, я несколько дней не могла проглотить пищу. А потом привыкла. Я гордилась тем, что делаю трудную работу, служу рейху. Увы, обстоятельства ужасно ухудшились под конец 1944 года.
Русские продвигались по линии фронта. Лагеря эвакуировали с востока – один за другим. Прибывали тысячи узниц, все в чудовищном состоянии. Непонятно было, где их размещать, всего не хватало. Осенью мы увидели, как выгружают толпу женщин и детей, привезенных из Варшавы. Там наши войска подавили организованное партизанами вооруженное восстание и стерли город до основания. Всех затолкали под один широкий тент, уже даже не регистрируя. Эти польки были грязны и все время плакали. Многие беременные. И днем и ночью случались потасовки. Их приходилось бить, чтобы они успокоились. После первых же дождей тент превратился в грязную лужу. Женщины и дети гнили заживо среди трупов. Однажды, придя туда, чтобы хоть немного навести порядок, я и увидела ту польку – она пришла поговорить с женщинами из Варшавы. Она созналась мне, что ищет сестру. Я приказала ей вернуться в свой барак, если она не хочет кончить в бункере. У нее были очень светлые голубые глаза и белокурые, почти седые волосы. Отощавшая, но все-таки еще красивая. Не будь на ней робы узницы, ее можно было бы принять за арийку.
В январе меня приписали к Молодежному лагерю[3] в Уккермарке. До этого он служил исправительным лагерем для подростков. В конце 1944-го дирекция освободила его, чтобы свозить туда самых ослабевших узниц. Он располагался поодаль, в двух километрах от главного лагеря. На тот момент заключенных женщин было более сорока пяти тысяч. Нужно было как-то разместить их – приказы шли из Берлина. Комендант готовился к эвакуации – ни одна заключенная не должна была попасть в руки врага. Лейтенанту в Аушвице он приказал уничтожить тех, кто не подлежал перевозке.
Как вспомню ту лютую зиму – до сих пор ноют кости. Едва подморозит так, что не справляется обогреватель, – и память о ней возвращается мучить меня. Я думаю об узницах, продрогших в лагерных хлопковых робах. Стоило им переступить с ноги на ногу, чтобы согреться в долгие часы переклички, и кому-нибудь сунуть руки в карманы – мы били их кнутом. Главная надзирательница спускала собаку. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом. Ночами температура опускалась до минус тридцати. Все опасались бомбежек и спали одетыми. Заключенные видели в этом надежду на освобождение. Мы же чувствовали тревогу и унижение от поражения. Страх перед русскими. Ты читаешь меня и думаешь: “Himmel sei Dank! Это счастье, что с Гитлером и его кровавой баней было покончено!” Вот только всему, во что мы тогда верили, приходил конец. Я не могла представить, как можно будет жить после гибели рейха. Пусть даже жизнь пойдет себе дальше, с ее радостями и невзгодами.
На суде меня спросили, допускала ли я для себя возможность отказаться от должности в лагере для молодых женщин. А с чего бы мне отказываться? Я повиновалась приказам вышестоящих. Они лгали заключенным. Рассказывали, что их перевезут в Миттверду – такой санаторий, где они смогут отдохнуть и подождать дальнейшего распределения.