Котенок, надо же!
Как по мне, так это прозвище всегда казалось слегка пошловатым, затертым да безмерно затасканным.
Мопассан писал, что слова любви всегда одинаковы, важно лишь то, кто их произносит; и в чем-то он был прав, этот не вполне нормальный писатель-реалист XIX века.
Я такой же котеночек, как, к примеру, Марина Цветаева деточка. Вся такая орлино-горделивая, и вдруг нате вам – деточка!.. дискриминация какая-то, чтоб ее!
Ну да это я шучу, конечно. Феминистку из меня не сделаешь, это точно. Там, где я выросла, в России то бишь, к феминизму вообще бытует очень странное отношение, как к какой-то заморской зверюшке, непонятным уродством которой можно потешать на досуге друзей и соседей. Вот, мол, какие чудеса-то на свете бывают! И чем только люди от скуки не маются…
Эх, домой бы сейчас, подышать псковским пьянящим воздухом, от которого коты в любое время года орут, а мужики всех пород только улыбаются хитро да смолят одну за другой сигареты.
Странно как-то получается: никогда особенно не любила людей – довольно нудные создания на самом деле, а теперь скучаю. По правде сказать, люди вообще имели свойство надоедать мне с завидным постоянством, отчего я никогда не любила больших скоплений народа, потому что все это бесконечное мельтешение лиц способно было меня только утомить.
Да, я скучала по своей России, столичной и провинциальной, очень разной, но почему-то всегда какой-то… особым духом пронизанной, так, что ли? Не знаю, как это определить, но Русь-Матушку ни с какой другой страной перепутать было невозможно.
Да, я скучала, но в перламутровых стенах замка Элеоноры мне тоже нравилось. Здесь все было необычным, уютным и ненавязчивым, навязчивость же меня всегда раздражала крайне.
Но я не могла и не хотела оставаться здесь долгое время. Меня ждали иные свершения, иные дела. Какие – этого я сама еще не знала точно, но темное прошлое слишком сильно бередило кровь, что бы я могла просто так все взять и оставить. И пускай мне было дурно от навязанной судьбой роли, пускай я так и не нашла родную свою Валентину, но узнать имена и истории своей семьи я была обязана.
Этого требовала моя неизвестно из каких далей пришедшая боль, моя вера, моя ненависть.
Господи, неужто я постепенно становилась фанатиком, маньяком, свихнувшемся на своей драгоценной идее фикс?
Неужто я уже перестала отчетливо оценивать события и уже не способна адекватно воспринимать окружающий мир?
Привет, Кащенко, вот как называется такое положение дел.
Эх, Аня-Анечка, и почему же все-таки ты такой псих…
Честное слово, никогда не могла этого понять.
***
– Элеонора, почему я не помню так многого, и можно ли это как-нибудь изменить?
– Может быть, тебе следует радоваться своей амнезии, может быть, это благо и менять тут ничего не следует.
Ее голос высоким серебряным колокольчиком звенит в тишине полупустого зала.
– Нет, – я качаю головой, – для меня лучше горькая правда, мне лучше знать, что случилось в моей жизни с шестнадцати лет. Может быть, это все изменит, может быть, я верну Валентину, может быть, получу шанс вновь увидеть Сергея. Это надо мне, Элеонора, я не могу и дальше находиться в состоянии этого идиотского позорного незнания.
Она опускает ресницы.
– Неужели же ты так привязалась к этому человеку, неужели он успел стать для тебя столь многим?
Я молчу. Это глупый вопрос, который не стоит положенного для него ответа.
– Но почему? Почему, объясни это мне, Анна Григорьевна Гольц?
– Потому что я пришла в Пурпур вместе с ним. Никого не было рядом, и хотелось плакать, и было холодно, и страшно, но он укрыл меня полой своего плаща, и страх исчез, и уже ничто не могло мне угрожать. И я была в безопасности.
Элеонора укоризненно качает головой.
– Это все метафоры, правда же в том, что он ушел неизвестно куда, бросив тебя одну. Кто он, ты не знаешь. Его имя ничего не способно тебе сказать. Его жизнь и его прошлое для тебя за семью печатями.
– Он не бросал меня, ведь он не обещал быть со мной, – упрямо говорю я. – Я не знаю, куда и зачем он ушел, и оттого я не имею права тебя судить.
– Ты готова оправдать все, что бы он ни сделал, только потому, что он на некоторое время приютил тебя в чужом городе…
– Нет, Москва мне давно уже не чужая. Я грезила о ней еще в двенадцать лет, она была мне нужна, как воздух, как вода, как любовь. Москва, конечно же, ужасный город, но совсем не чужой. Напротив, в ней ты сразу чувствуешь некоторую жутковатую сродственность… Может быть, поэтому я и мечтала о ней когда-то так страстно.
– Это опять поэзия. Ты вновь удаляешься от реальности.
– Знаешь, Элеонора, может быть, реальность заслуживает того, чтобы от нее отдалиться.
Мы молчим. Говорить не о чем. Помните, как в той известной песенке одной молодой рок-группы:
Нашла коса на каме-ень,
Идет война на память лет…
Наверное, я уже давно что-то не то говорю, делаю. Наверное, я уже давно много неверного совершила. Только я же тут как во тьме – ничего не вижу.
Как во тьме кромешной.
И даже ты, светлый луч благородства в темном и пошлом, истерзанном моем царстве, даже ты, Элеонора, эту тьму рассеять не в силах.
Капают дни, отсчитывают стрелки секунды.
– Скажи, как мне добраться до Сергея? Как вернуть Валентину и вспомнить себя?
– Я не волшебница и не знахарка, иногда я вижу невидимое, но я не способна найти твоего рыцаря.
В ее голосе нет гнева и совсем чуть-чуть грусти. Эти голубые глаза, которые не умеют заманивать, эти глаза бесконечно добрые и такие печальные, что их стыдно бросать.
Бросать? Не обманывай себя, Анечка, ты здесь гость, но не более. Не твоя вина и заслуга, что гости здесь лишь проездом раз в три сотни лет.
– А что это за мир, где ты живешь? Что за мир эта твоя вотчина?
Улыбается. Усмехается даже. Такого за ней еще не водилось, это не обычная ее улыбка, это издевка почти.
– Это мир, где живет Элеонора, чье имя означает янтарь и сострадание, бастард и немного пророчица, но совсем не колдунья. Это мой мир.
Она еще раз улыбнулась, сверкнула ровным рядком из белых жемчужин.
– Не кажется ли тебе, что мы немного не в те дали зашли? Не пора ли нам и тему сменить, моя дорогая?
– Пора, ты это заметила как нельзя более верно. Только давай уйдем из этого зала, – я тоже улыбаюсь. – Неуютно здесь что-то стало.
***
Вот и хэппи-энд нам всем настал, полный и окончательный, обжалованию не подлежит.
Это я шучу, конечно. Хэппи-энда у нас в обозримом будущем пока еще не предвидится. Ну и пусть с ним… Проживем мы как-нибудь и без хэппи-энда.
– Ты такая хорошая, и мне так хочется тебе верить… Да что там, ведь я уже верю почти. Но все-таки, знаешь, если по чести сказать, так это прямо очень дурная привычка – влюбляться во все, что не бьет тебя ногами.
– Чего ты от меня хочешь? Правды твоей абстрактной?
А в голосе, как это ни странно, гнева нет, там его отродясь, кажется, не было.
– Но зачем же ты и меня-то к разряду своих палачей причисляешь? Даже если я тебе всей правды и не рассказываю? Я не из твоих палачей, хоть племя их многочисленно, – и вновь усмехается. – Нет, Анечка, я не из твоих палачей, тут ты ошибаешься, родная моя поэтесса.
Вздрагиваю. Зачем же так больно? Зачем же именно этим бить?
Нет, ты не из моих палачей (а племя их многочисленно…), и я тут ошибаюсь. Это правда. Ты в этом права. Ты из тех, кто может быть другом и кого я столько раз обижала. И это неправильно… Это почти так же больно, как едкое «Анечка» в твоих последних речах.
Я хочу ей об этом сказать, но не получается. Она все говорит и говорит, она не будет молчать.
– Ну так ты получишь эту свою дряхлую, трепетно лелеемую, твою потемневшую в крови и огне правду! Вот она, смотри: романтическая, обугленная по краям… Ты ведь именно о такой правде мечтала, правда, Анечка? Чтобы можно было прижать ее к груди и держать там крепко, и плакать, и ненавидеть. Какое же это с твоей стороны, Анечка, лицемерие…